Я не мог ему возразить, что в нашей ситуации мы все знаем, кто преступники, а кто жертвы. Неизвестно только время преступления и его размах: сколько будет убитых.
Чем дальше, тем сильнее мы чувствовали, что приближается развязка. Каждое утро я просыпался с мыслью, что высадка бельгийских парашютистов случится сегодня.
Никто не говорил об этом неотвратимом финале, но он всем действовал на нервы. И мятежники, и заложники знали, что будет кровавая баня. Мы переглядывались, и у всех в глазах читался вопрос, неотступно преследовавший нас: кто из нас умрет?
Я слышал, как заложники вели самые бесхитростные разговоры:
– Если со мной что-то случится, позаботься о моих детях. Если с тобой случится беда, я позабочусь о твоих.
– Ладно.
Мы знали, что наши тюремщики тоже рискуют жизнью, и старались не думать об этом. Как ни странно, мы не желали им смерти.
Иногда меня посещали постыдные грезы: вдруг Гбенье объявит, что маскарад окончен. Что все мы свободны и всегда были свободны. Что нас испытывали, заставили участвовать в метафизической игре. Увы, мои мечтания лопались как воздушный шарик, когда я вспоминал о заложниках, расстрелянных у меня на глазах.
Мне приходилось бороться еще и с адским чувством вины: я стыдился уже того, что не умер. Роль переговорщика была не самой однозначной. Тогда я вынужден был объясняться с собой предельно жестко: мой выбор – дипломатия. То, что я делаю, не хорошо и не плохо, такая у меня работа. Не будь меня, убитых было бы уже гораздо больше.
Заткнуть этого демона оказалось очень трудно. И здесь мне неоспоримую помощь оказало особое сверх-я, которое говорило голосом генерала, деда по материнской линии: “Эти настроения недостойны тебя”.
Отныне толковище почти всегда начиналось со слов:
– Господин консул, что у вас нового по поводу вмешательства бельгийской армии?
– Я совершенно не в курсе.
– Вы связались с вашим министерством?
Только не попасться в ловушку. Однажды мне достало глупости возразить: “Вы мне уже в тысячный раз задаете этот вопрос, вы прекрасно знаете, что…” За эти слова меня избили чуть не до полусмерти. Мало-помалу я понял, что их речи не только напоминают допрос в полиции, но и подчиняются строгим правилам риторики, а значит, выражают особую картину мира.
Время здесь не подчинялось обычной логике. Вчерашние слова относились только ко вчерашнему дню. У мятежников появилась навязчивая идея: один из моих товарищей по несчастью мог ночью смастерить радиоприемник. В поисках воображаемого радио они регулярно переворачивали вверх дном всю гостиницу. В каком-то номере они обнаружили пожилую даму, которая пыталась отрегулировать кондиционер. Я подоспел как раз в ту минуту, когда они собирались ее убить – как ведьму, подпольно сооружающую приемники.
– В последние четыре месяца у меня не было никаких контактов с министерством.
– Когда вы свяжетесь с Бельгией?
– Не знаю.
– Что вы скажете вашим властям, когда наконец вступите с ними в контакт?
В этом вопросе было столько ловушек, что его надо было попросту обойти, любой ценой. Я стал специалистом по обходным маневрам.
В конце концов мои уклончивые ответы стали их раздражать. Меня на девять дней отправили в карцер – худшее из наказаний. В одиночестве я всегда возвращался в свое печальное детство. Неудобства от тесноты были для меня куда как легче.
В камере у меня был матрас. Сперва я решил, что это привилегия – ведь я, как и все, в последние недели спал прямо на полу. Обольщаться я перестал очень быстро: матрас невообразимо вонял. Полный решимости посвятить свое затворничество целебному сну, я растянулся на земле. Крысы быстро отговорили меня от этой затеи. Тут-то я понял, отчего матрас источал такую жуткую вонь: его, в порядке образцовой заботы, пропитали таким ядреным инсектицидом, что я задался вопросом, не отношусь ли сам к числу видов, подлежащих уничтожению.
Я все-таки улегся на этот матрас и сосредоточил все силы на одном немыслимом деле – отключить обоняние в пользу тактильных ощущений. Через два дня я перестал замечать вонищу. Труд переговорщика требовал такой отдачи, что я серьезно недосыпал. И теперь все время спал, просыпаясь только на кормежку и спешно глотая еду, чтобы ею не попользовались крысы.
Выйдя на свободу, я был почти так же рад видеть мятежников, как и заложников. Какое счастье смотреть на людей, разговаривать с ними! Я, конечно, не позволил бы себе перечить Сартру с его “ад – это другие”, просто я считаю, что ад мне нравился.
Но легко отделаться не вышло. На следующей сходке мятежники приступили ко мне с вопросом:
– За девять дней изоляции у вас было время подумать. Какова позиция вашего правительства по отношению к нашей Народной республике?
– Я не имел возможности справиться об этом, сидя в камере.
– Вы бельгийский консул или нет?
Разговор шел с трудом. Мои сдержанные заявления выводили собеседников из себя. И в итоге главный оратор отдал роковой приказ:
– Отвезти его к памятнику!
Я знал, что это значит. Для меня это была честь: я получал право на казнь перед памятником Лумумбе, как те мятежники, что заслужили расстрел.
Теперь я снова могу говорить. Сколько я уже стою перед этими двенадцатью мужчинами? Мое упоение столь глубоко, что я теряю представление о времени. Теряю активно, сознательно. И чем больше теряю, тем больше погружаюсь в головокружительную неизбежность. Человек не знает более сильного ощущения. Через какую-то долю секунды я умру и жду этого с ужасом и нетерпением. Смерть – это Ахилл, а я – черепаха, я жду гибели целую вечность. Настигнет ли она меня?
Только что мне было жаль умирать в расцвете сил. Теперь мне кажется, что лучше умирать так. Я смогу по-настоящему прожить смерть, поцеловать ее своей молодостью. Я наконец достиг желанного состояния – приятия. Даже больше: любви к судьбе. Я люблю то, что со мной происходит. Люблю до высшего предела своего неведения. Разве это не правильный способ вступить в смерть?
Я слышу рокот мотора и скрип покрышек.
– Прекратить!
Голос Гбенье.
– Этого не убивать, – властно объявляет он.
Я понимаю, что речь обо мне, и чувствую мимолетное сожаление: я был готов, не знаю, буду ли я когда-нибудь настолько готов.
В следующую секунду меня переполняет невероятная радость. Настолько буйная, что я забываю устыдиться. Я жив и буду жить. Сколько? Две минуты, два часа, пятьдесят лет? Клянусь, ответ не имеет значения. Жить нужно именно так. Надеюсь, это сознание останется со мной навсегда.
Гбенье в восторге подходит ко мне:
– Как вы себя чувствуете, господин консул?
– Отлично, господин президент.
– Как вам понравилась наша маленькая шутка?