Следует отметить, что зрелость у Ласки оказалась погребена под девственностью в глубокой могиле, давно засыпанной и заросшей высокой травой, от которой не осталось даже воспоминаний. Тем не менее ей всего девятнадцать лет. Волосы ее, колышущиеся, будто волны прилива, цвета меда, хотя концы их черны как уголь на длину пальца. Ее глаза могли бы стать предметом фантазий любого мальчишки того возраста, когда глаза что-то значат – огромные, с намеком на теплый, пахнущий благовониями будуар, где женщина в мгновение ока (или двух) превращается из подобия матери в нечто совсем иное. Скульпторы могли бы мечтать о том, чтобы воплотить образ Ласки в золотистом воске или податливой глине. Художники могли бы жаждать запечатлеть ее красоту на холсте или оштукатуренной стене, если не на потолке. Но подозреваю, что их страсть оказалась бы недолговечной. Может ли предмет вожделения оказаться чересчур притягательным? Сколько всего поз существует в мире и каким образом Ласка сумела овладеть ими всеми? Даже во сне она полна непревзойденного изящества. Глядя на нее, скульптор пришел бы в отчаяние, обнаружив, что Ласка – сама по себе скульптура и не стоит даже надеяться ее улучшить. Художники могли бы впасть в опасное безумие, пытаясь воссоздать оттенок ее безупречной кожи, – и чтобы избежать опасности, оставим пока прелестную Ласку.
Может ли поэт надеяться выразить ее сущность в словах, не испытав тошноты?
Вернемся к последней из трех дам – Глазене Гуш, невинной в любых пороках, не в силу неопытности, но вследствие благословенной стойкости ко всем намекам на аморальность. Прошло всего шестнадцать лет с того дня, когда мать произвела ее на свет, столь же не догадываясь о собственной беременности, как и о невинности, которую унаследует ее дочь. Глазена Гуш заслуживает великодушных похвал как от паладинов, так и от негодяев (не считая лишь Великих Творцов). Всегда улыбающаяся, даже в самые неподходящие моменты, она чем-то походит на щенка, ускользнувшего от сапога хозяина и тут же лезущего ему на колени, тычась мокрым носом и перебирая лапами.
Ни один из поступков Глазены не был злонамеренным. Ни один из многочисленных несчастных случаев, следовавших за ней по пятам, нельзя поставить ей в вину. Когда эта девушка пела, что бывало довольно часто, ей не удавалось попасть в верный тон, будто язык ее прилипал к нёбу, однако все смотрели на нее с восхищением – и о чем же люди при этом думали? О собственных детских мечтах, давно рухнувших и забытых? Или, может, полное отсутствие таланта воскрешало в их сердцах воспоминания о радостях детства? Или нечто в ее полной драматизма искренности отключало способность критически мыслить, оставляя лишь сладко попахивающую кашку?
Глазена Гуш, дитя чуда и игрушка Великого Творца, память о тебе наверняка останется бессмертной и неизменной, чистой, словно ностальгия. Не заставит ли нас та холодная жестокость, с какой тебя использовали, перейти к самому Великому Творцу, которого окружает Свита? Воистину.
Красавчик Гум трижды завоевывал Мантию Величайшего Творца Столетия. Его Свита, от которой на дороге через Великую Сушь осталось лишь трое, всего месяц назад насчитывала шестьсот пятьдесят четыре человека; и если бы не благонамеренное желание Глазены прибраться в трюме пассажирской баржи, все они еще были бы с ним. Можно подумать, Глазена хоть что-то знала о баржах и прочем и понимала предназначение кингстонов и дренажных отверстий, или как там они правильно называются.
Красавчик Гум выглядел выше, чем казался, если можно так выразиться, – и, судя по одобрительным кивкам присутствующим, похоже, выразиться так было можно. Манера носить плащ и походка придавали ему солидности, а черты лица этого человека нельзя было назвать ни чрезмерно преувеличенными, ни слишком уж утонченными. Собранные воедино, они смотрелись вполне приятно, но если бы кто-то разъял эти черты и разложил среди подобных им на лотке рыночного торговца, никто бы не протянул к ним руки` и уж тем более не купил бы – разве что в качестве некоего ничем не примечательного курьеза.
Талантами Красавчик Гум был наделен в изобилии; пусть они и не переливались через край, зато ему вполне хватало умения вовремя подмигнуть, хватало и проницательности, позволявшей ему совершенствоваться, и самоуверенной позы, и походки – надо было видеть, как он вышагивал по улицам (а за ним, как обычно, следовала его хихикающая Свита). Что-то из этого, а возможно, и все вместе сослужило Гуму столь хорошую службу, что сам он прославился не меньше, чем его песни и поэмы. Слава кормит сама себя, а прозорливость позволяет насладиться моментом, который еще не наступил.
Для подобной личности не будет чрезмерным ни одно преувеличение, а остатки скромности давно уже скрылись под толстым слоем самолюбования, создающим иллюзию невероятной глубины. И к собственным моим неудачам на ниве поэзии данное замечание не имеет ни малейшего отношения. Я никогда не считал слово достойным оружием, имея в распоряжении множество других, куда более действенных средств.
Признаюсь, глядя на себя, сидящего у костра на двадцать третью ночь пути, я вижу молодого (пусть относительно) поэта скромной внешности, с почти лысой макушкой, не способной сравниться с тем ангельским образом, каковой являют собой ниспадающие до плеч каштановые кудри Красавчика Гума. И ведь ему даже не приходится прилагать никаких усилий, поскольку одаренные вспоминают о своем даре лишь для того, чтобы им восхититься, или, что куда сладостнее, восхититься тем, как восхищаются другие, – не важно, голосом ли, словами или волосами.
Нет, похоже, я слишком углубился в себя, что частенько бывало в давние времена со мной, никому не известным искателем приключений, скромным рассказчиком историй, который теперь пытается связать воедино те события в Великой Суши, случившиеся много лет назад, и день сегодняшний.
Жизнь висит на волоске – в любой момент, в любое мгновение, ибо сама она непрочна и уязвима, но иногда над головой сияет ясное небо и светит яркое солнце, а порой небеса затянуты тьмой, в которой на холодном ветру тускло мерцают звезды. Все это кажется нам вращением небесного колеса, но на самом деле это лишь ошибка нашего воображения, ибо это мы сами вращаемся, подобно цепляющемуся за крутящийся обруч жуку, и именно мы отмечаем собой течение времени.
Я вижу себя в те дни, намного моложе, чем когда-либо был. Это одновременно и мой рассказ, и его, того молодого поэта, тоже. Как, спросите вы, такое возможно?
Но что есть душа, как не отображение каждого из вращающихся колес?
Продолжим же после столь пространных и глубокомысленных размышлений наше повествование. На двадцать третий день мрачная разношерстная компания путников наткнулась на одиноко бредущего незнакомца. Умирающий от голода и жажды, Апто Канавалиан, похоже, доживал последние мгновения и с тем же успехом мог встретить внезапную смерть от рук негемотанаев и паломников, если бы не одна существенная подробность. Потрескавшимися губами, возможно давно не знавшими ничего, кроме вина и сырой рыбы, Апто сообщил, что он вовсе не паломник, но скорее арбитр, хотя бы в душе, если не по профессии (несмотря на все его устремления). Апто Канавалиан принадлежал к элите элит среди интеллектуалов, привилегированной сфере тех, кто имел право выносить свое суждение, формируя образцы для подражания и предсказывая грядущую популярность. Короче говоря, он был одним из судей, избранных для определения Величайшего Творца Столетия.