Перед ней стоял Делл, разглядывая какую-то птицу в листве.
– Как она? – спросила Норема.
– Да ничего, – ответил он, по-прежнему глядя вверх. – Про тебя спрашивала.
Норема вбежала в хижину. Тростник, долго палимый солнцем и поливаемый дождями, почти перестает пахнуть, но его запах примешивается ко всем остальным, усиливая одни и заглушая другие – в деревянных и каменных домах так не пахнет. На полках вдоль одной из стен лежали камешки, чьи-то скелетики, засушенные бабочки, свитки тростниковой бумаги, перевязанные плющом. У другой валялись камни для стряпни и деревянные загородки для дыма (Венн возилась с ними уже год, но так и не придумала ничего лучше обычного кухонного очага.) В золе торчала обугленная картофелина.
Кровать пододвинули к столу вместо того, чтобы сделать наоборот (очень похоже на Венн). С потолка свисали три витые железные лампы, рядом болтались цепи для третьей. Стол загромождали листки бумаги, медные линейки, компасы, циркули, астролябии и футляр вроде тех, где отец Норемы держал чертежи. Венн сидела на кровати, обратив к двери голую спину с торчащими позвонками и тугими мышцами – все еще крепкую спину морячки, мотыжницы грядок, строительницы мостов; только сморщенная кожа на плечах выдавала возраст.
– Я слышала… – сказала Норема.
Венн медленно (из-за боли?) повернулась на меховой постели и сказала с усмешкой:
– А я все жду, когда ж ты придешь.
И обе женщины, старая и юная, рассмеялись – на разных тонах, но с тем же нескрываемым облегчением.
– Мальчишки мне сильно помогали с утра, ничего не скажешь – да вот беда, не люблю я мальчишек. Очень уж много сил прикладываешь, чтоб быть терпеливой с ними, а потом терпение лопается, и выставляешь их вон. Ты-то где пропадала? Не знаю, замечала ли ты одну странность в наших мужчинах. Друг для друга они готовят охотно: в море, на ночевке в горах, в замусоренной холостяцкой хибаре. Но для женщины, даже если она повредила себе бедро и слегла, они будут готовить, только если захотят переспать с ней – а я уже, к счастью, не в тех годах. Там, под полкой, корзинка – почти из всего, что в ней, можно сделать салат; авось у тебя хватит ума понять, из чего нельзя. Если сомневаешься, лучше спроси. А там вон ножик и чашка – да, точно. Я бы сама всё сделала, но разум подсказывает, что дня три мне лучше с постели не подыматься. Говорила я тебе о своем неверионском друге, который как-то побывал со мной у рульвинов? Да, говорила, конечно, всего с неделю назад. Мой друг происходит из древнего, разветвленного неверионского рода; часть его родичей, как мне сказали, сидит в темнице, другая часть старается этого избежать, а третья держит в заточении первую. Так вот, позавчера мой друг снова меня посетил. Приплыл из самого Невериона на самом роскошном из виденных мной кораблей – рабы-гребцы там одеты лучше, чем наши богатейшие семьи. О, какой разговор у нас состоялся! До самого восхода солнца я слушала об удивительных и ужасающих чудесах, и друг мой спрашивал, какого я о них мнения – словно у рульвинской святой, только что спустившейся с гор после долгого размышления. Ха! А утром, как только с берега послышались первые звуки, мой друг ушел. Замечательный корабль! И я, скорей всего, больше не увижу ни его, ни моего друга, но так уж суждено нам на этом свете. Ты, конечно, хочешь услышать, что случилось со мной прошлой ночью. Не знаю, приходило ли тебе в голову, – мне пришло как раз в эту ночь, когда подо мной проплыли на плоту две рульвинки; каждая говорила на своем диалекте, и они плохо понимали друг друга. Тут-то я и подумала, что язык может развиваться двумя путями. Представь, что ты придумываешь язык, видишь какой-то предмет впервые и называешь его «дерево». Потом ты видишь другой предмет. Ты можешь описать его как твердое, серое дерево без листвы и ветвей, а можешь назвать совсем иначе: «камень». Следующий предмет ты можешь назвать «большим камнем» или «валуном», «кустом» или «маленьким деревом» и так далее. Тогда в этих двух языках будут не только разные слова для обозначения одних и тех же вещей, но вещи эти будут поделены на категории по совершенно разному принципу. И деление это – не меньше, а то и больше, чем разные слова – будет определять образ мыслей людей, которые на этом языке говорят. У нас мужские и женские детородные органы называются по-разному, а у рульвинов обозначаются одним словом, «горги»; «мужское» и «женское» для них всего лишь свойства одного и того же предмета – и в этом, поверь мне, вся разница! Но ведь человек, впервые дающий имена всему безымянному, делает это весьма произвольно. (Тут я как раз сверзилась с дерева и это клятое бедро растянула.) Твой салат хорош с виду – возьми там две миски. Теперь подумай: даже если слова одинаковы…
Через два года Венн умерла.
Она вылезла через люк на крышу, чтобы полежать под зимними звездами, взяв с собой приборы и листы тростниковой бумаги. Кто знает, какие мысли проносились в ее уме подобно падучим звездам, которых она насчитала семь, когда, уже на рассвете – ведь тело ее еще не застыло – она, видно, и умерла; Норема, Йори и остальные стояли, задрав головы, и смотрели, как Февин спускает с крыши (обвязав веревкой под мышками) худенькую старушку с запачканным подолом и костлявыми щиколотками.
А через три месяца пришел красный корабль.
3
– Видела ты его? – вскричала Йори, вбежав в кухню из сада за домом. – До чего же большой! – С разбегу она так стукнулась о дощатый стол, что вся посуда задребезжала, и Куэма нахмурилась, помешивая похлебку в котелке над огнем. Норема отложила раковину, которую полировала шкуркой козленка, спросила себя, следует ли ей идти в гавань – и не пошла.
Рассказывали, что корабль простоял у причала не больше часа – только три женщины с пыльными рыжеватыми косами сошли на берег и тут же вернулись назад. Теперь корабль встал на якорь посередине залива, отражаясь в воде своими алыми разукрашенными бортами.
Потом пришла весть, что вся команда на корабле – женщины или девушки. Они приплыли в гавань на маленькой шлюпке и зашли в таверну, где рассказывали байки и выпивали: высокие, маленькие, черные, коричневые, толстые, белокурые – каких только нет.
Если шлюпка маленькая, сколько же в ней поместилось женщин, спрашивала Норема у Энина. Двадцать или тридцать, отвечал он… а может, шесть или семь. Норема только головой покачала.
Команда-то женская, добавили на следующее утро, но капитан – мужчина. Высокий, черный, с медными серьгами в ушах, с леопардовой шкурой через плечо, в деревянных сандалиях с меховыми завязками; на мощных икрах и предплечьях у него кожаные браслеты, на цепи вокруг пояса шесть мелких ножей, а юбка кольчужная и звякает на ходу.
Отец Норемы стоял у неоструганного забора верфи, слушал, как Большой Инек повествует об этом, вертел в пальцах шило и хмурился.
Подошла мать с охапкой досок, послушала, тоже нахмурилась и пошла дальше.
Вечером Йори за навесом, где плели сети – подкрались синие сумерки, вода между досками причала горела медью, – рассказала Нореме про Морин, ту девочку, что сидела впереди нее в школе с солнечным квадратиком на плече. Морин была высокая, тощая, соображала туго, смеялась по всякому поводу и работала на лодке своего дяди, которая перешла теперь к ней – так она, во всяком случае, говорила. Школу она посещала от случая к случаю, да и то потому, что Венн ее отличала – не за ум, а за рыбацкий талант. Когда рыбачки вечером сходились в таверне, Морин садилась с краю, ничего не пила, говорила мало, а потом вставала и уходила. В море она пропадала по двое-трое суток, одна, но рыбы ловила мало, только себе на еду. Возвращалась шумная, будто пьяная, говорила, что их деревня – сущая дыра, угощала всех выпивкой и побуждала к веселью, сама же сидела молча, смотрела и пила воду. Все знали, продолжала Йори, что деревенская жизнь не по ней, – поэтому никто особо не удивился, когда она разговорилась с пришлыми морячками, и те предложили ей работу на своем корабле, и она согласилась.