Я запретила себе думать о них, запретила себе вцепляться в рябиновое ожерелье, обжигающее кожу.
Железо в моей комнате проржавело насквозь. Однажды ночью я взялась за подсвечник, чтобы спуститься на кухню и зажечь свечи от очага – огонь, который высекала я, не разгорался, потухал, исходя дымом, – и подсвечник рассыпался в моих руках, оставив после себя ржавые пятна на пальцах.
Возвращения матери я ждала с нетерпением и надеждой: казалось, стоит истинной хозяйке поместья ступить на подъездную дорожку, как все безобразия и ужасы прекратятся и добрый народ уймется. В конце концов, они и так уже достаточно отплатили за неуважительное любопытство.
Мать вернулась за десяток дней до Самайна, когда селяне уже вовсю собирали орехи для праздничного угощения и резали на зиму скотину. Стоило ей переступить порог дома, как привычное течение жизни восстановилось само собой: огонь перестал отливать зеленым по краям, в скрипе половиц затихла едва угадывающаяся тоскливая мелодия, а мох на стенах и ржавчина на железе оказались всего лишь игрой света и тени.
Только сломанный подсвечник и напоминал о чарах добрых соседей.
Мать была довольна. Она даже не отчитывала слуг, нерасторопно ее встретивших. Когда она сменила дорожную одежду на свободное домашнее платье и устроилась у окна террасы, я пришла к ней рассказать о горестях своих и тревогах, как в детстве. Она слушала, медленно прихлебывая горячее вино со специями, не отводя взгляда от бесприютного, голого осеннего сада. Со стороны казалось, что она поглощена своими размышлениями и обращает на мой голос внимания не больше, чем на потрескивание поленьев в камине, но я чувствовала: каждое мое слово взвешивается и оценивается тщательнее, чем монеты в лавке менялы.
Допив вино, она еще долго сидела в молчании, баюкая в ладонях чашу. Моя история уже давно подошла к концу, но я осталась рядом с ней, наблюдая, как с яблоневых деревьев ветер срывает последние листья. Мать заговорила, только когда за окнами совсем стемнело, а на стекле проступили наши размытые, зыбкие отражения.
– Тебе не о чем волноваться. – Даже после горячего вина голос ее звучал тихо и сипло, словно накануне она спорила с кем-то до хрипоты, не жалея сил. – Отправляйся спать, отныне твои сны будут безмятежны. Можешь снять рябиновое ожерелье – оно тебе больше не пригодится. Там, куда ты отправишься, тебе будет больше не нужна защита.
– Вы… выгоняете меня, матушка? – дрогнувшим голосом спросила я, сдерживая подступающие рыдания.
– Ну что ты. Этот отъезд для твоего же блага.
В этом я не сомневалась. Но как ни назови происходящее, суть его не изменится. Пусть матушка любила меня и гордилась мной, но дальше делить стол и кров с той, что навлекла неудовольствие добрых соседей, она не могла. В конце концов, у нее были еще две дочери, она должна защитить и их.
Ночь я провела без сна и покоя, блуждая по коридорам и прощаясь с родным поместьем. Завтра слуги будут делиться новой сплетней о неупокоенном и проклятом призраке старшей из дочерей хозяйки, исчезнувшей в темное осеннее утро. Уезжать мне предстояло до рассвета, и никого я не позвала собрать мои вещи, чтобы никто не узнал, как жестоко обошлась со мной мать и как я оплакиваю ее жестокость. Конечно, когда вернется кучер, которому несколько дней править моим экипажем, сплетни потеряют свою туманную, загадочную вуаль, под которой останется грубый и неприглядный костяк правды.
– Я договорилась с королем – и не спрашивай, какую цену он за это запросил! – и ты станешь жить при дворе в Каэдморе.
– Не лучше ли быть изгоем в своем доме, чем прислугой – в чужом? – горько усмехнулась я, пытаясь сквозь туманные утренние сумерки разглядеть лицо матери.
– Не прислугой, моя милая. Младший королевич нашел себе невесту. Говорят, она из селян, глупа и груба. Говорят, она столь прекрасна, что ни одна из прославленных столичных аристократок не сравнится с ней. Тебе предстоит стать ее придворной дамой, подругой и наставницей, обучать ее петь и вышивать, молчать и улыбаться. Ты станешь ее доверенным лицом и верной подругой, названой сестрой. Не лучше ль войти в новую семью, если в старой тебе не нашлось места?
Я улыбалась так, что болели щеки – только бы сдержаться и не заплакать.
– Разве добрые соседи так легко отпустят свою игрушку?
– Вдали от своих земель они слабы. – Мать говорила с такой уверенностью, что я поняла: она сама не верит своим словам. На мгновение она замялась, затем медленно, словно сомневаясь в каждом действии, сняла с безымянного пальца тоненькое блеклое кольцо. – Возьми его. Не снимай и не отдавай – холодное железо редкость в наших землях.
Она положила мне на ладонь крошечный тусклый ободок и, резко развернувшись, пошла по тропинке к дому, зябко кутаясь в плащ.
– Подожди, – окликнула я, нервно искусав губы. Я шагнула за ней, словно пытаясь схватить за полу плаща и удержать. – Почему тебе они простили любопытство? Почему тебе позволили стать хозяйкой их сада?
Она замерла, мне даже показалось, что вздрогнула, но утренние сумерки были лживы и изменчивы.
– Потому что, – медленно, будто выдавливая каждое слово, говорила мать, не оборачиваясь, – я вышла к ним и склонилась перед ними. И потому что у меня не было братьев или сестер, и у дивных соседей был единственный выбор: признать меня хозяйкой или нарушить договор самим и понести наказание.
Я знаю одно: когда она шла к дому, она не сдерживала слез, и только это знание позволило мне не разрыдаться самой.
3
В провинции о невесте королевича говорили мало: только о ее красоте ходили слухи, тихие и осторожные, чтобы не дошли они до острых ушей завистливых соседей из полых холмов, лесных чащ да гнилых болот. В маленьких городах и отдаленных имениях юная королевна была ожившей сказкой, магией, обретшей плоть и кровь. О помолвке еще не было официально объявлено, а барды по трактирам уже распевали сладкие песни о волшебной и пламенной любви младшего королевича к простой служанке, а кумушки на базаре вздыхали, что только такие прекрасные девы, чистые и душой, и телом, должны восседать по левую руку от короля.
Но чем ближе я подъезжала к столице, тем злее и желчнее становились слухи. Говорили: невеста не так глупа, как хочет показаться, – очаровала же королевича, сковала его волю, вынудила забыть о высокородных леди и привести во дворец ее, селянку, без роду и племени. Говорили: она груба и сварлива, не успела еще примерить обручальный браслет, а уже забыла и как сама в золе на кухне спала, и как котлы драила, глаз поднять не смея. Помыкает слугами, голос повышает да и руку поднять не гнушается, чуть что не по ней приходится.
В пригороде столицы, на постоялом дворе, где я остановилась на последний ночлег, прежде чем предстать перед королем, пышнотелая подавальщица в накрахмаленном переднике громогласно жаловалась на королевну, насквозь пробившую руку королевской швее длинной булавкой.
Мне даже представить было страшно, какими замысловатыми путями, через чьи слова дошла сюда эта история.