Однажды утром, отправив Льюиса в школу верховой езды, Луиза обшарила всю его комнату. В нижнем ящике комода под стопкой из двадцати двух выпусков «Боевых комиксов»
[87] прятался листок разлинованной синим бумаги, на котором карандашом накорябали скверную дразнилку. Под заголовком печатными буквами: ЛЬЮИСУ КОГО МЫ ЛЮБИМ НЕНАВИДЕТЬ,– шли три четверостишия. Последнее гласило:
Лучше сдохни, сам же знаешь, понял?
У тебя башка больная, понял?
Ты своим умом гордишься, понял?
А сам чокнутый как мышь, понял?
Луиза вернула листок в тайник. Когда Льюис возвратился домой, она спросила, не было ли у него неприятностей с новыми друзьями; он замкнулся в горьком молчании. Луиза поговорила с другими родителями, которые устроили необходимые расспросы. Вскоре она выяснила, что произошло.
За несколько дней до начала своей одинокой жизни Льюис попросил всех своих знакомых мальчиков встретиться с ним в одном из их домов. Вскоре после полудня с плетеной корзинкой, закрытой крышкой, он пришел к десятку десяти-двенадцатилеток в мертвящую жару третьего чердачного этажа.
Льюис попытался начать встречу с речи о «дружбе и мужестве». Никто не слушал, и он быстро перешел к главному событию. Открыв корзину, перевернул ее, сильно потряс – и продолжал трясти, пока секунд через двадцать из нее не вывалилась небольшая летучая мышь, за нею вскорости – другая. Две летучие мыши какое-то время порхали среди барахтающихся орущих мальчишек, после чего забились за угловую балку, где потемней. К тому времени компания уже очистила чердак. Остался лишь один десятилетка. Всхлипывая, он убежал куда-то за бабку висячих стропил, где остался сидеть, обхватив руками колени и скептически наблюдая, как Льюис, вдев руки в перчатки электрика, спокойно вытащил летучих мышей из их укрытия и вернул в корзинку. (Двумя днями раньше Льюис на собственном чердаке посвятил три бурных часа отработке методов ловли летучих мышей.)
Когда, широко улыбаясь от гордости, Льюис спустился – обнаружил, что компания разбегается. Два или три мальчишки, к кому он обратился, ответили нервно и немногословно, после чего торопливо закрутили педали прочь. Он явно поразил воображение; его не беспокоило, чем именно, покуда в почтовый ящик Льюисонам не бросили анонимный стишок. Для Льюиса лето кончилось. Ни один мальчишка теперь не осмеливался прослыть его другом. Льюис чувствовал, что его жестоко третировали. Он же всего-навсего хотел произвести впечатление на остальных. Преуспев в этом, надеялся (в этом он уже едва признавался сам себе) предложить своим друзьям-почитателям скрепить их новое товарищество тем, что они вместе помастурбируют. Вдохновило его именно это полутайное, отнюдь не компанейское желание. Оно не заслуживало остракизма.
Узнав о летучих мышах, Луиза сказала себе, что автор стишка не так уж и ошибся: если Льюис и не безумен, то его уж точно, кажется, можно официально признать странным. Он ее напугал тем, что сделал, не меньше, чем тем, что сделал это в полнейшей секретности. Если не считать позаимствованной корзинки, никаких намеков на свое предприятие он ей не предоставил. Она не могла его утешить – не знала, что́ он может натворить в ответ. Превыше прочего она жаждала восстановить его доверие.
Льюис дал ей возможность для этого, не успело лето завершиться. Однажды утром он один отправился в городок (ему это запрещали) и вернулся с фуляром от «Эрмес»
[88] ей в подарок. С подозрением Луиза спросила, где он нашел на это деньги. Льюис несколько раз солгал, всякий раз – прозрачно. Почти что с облегчением вынужден он был признать, что шарфик украл.
Луиза вышла из себя. Для человека с ее воспитанием воровство в магазине было первым шагом по скользкой дорожке к вооруженному ограблению и зверскому убийству тесаком. Она закатила Льюису сильную пощечину – впервые в жизни. Тот заорал:
–Я это сделал для тебя!– и убежал в слезах. Луиза осознала, что по-своему, непрямо, он так ей доверился. Теперь ей нельзя его терять.
Она вышла за ним на улицу, где он прятался меж двух пышных кустов калины. Пощечина возымела действие. Он рухнул ей в объятия, всхлипывая:
–Прости меня, прости.– Если бы воровство Льюиса так ее не потрясло, Луиза б тоже заплакала. Она обнимала его столько, сколько он ей позволил. Дважды обошли они вместе вокруг дома, ее руки у него на плечах. Она объяснила, что должна вернуть шарфик на место. Пока будет смотреть другие, этот всунет между ними, сделает вид, будто выбрала его, и за него заплатит; только тогда она и сможет оставить его подарок у себя. Она заставила Льюиса дать ей слово, что он никогда больше не будет воровать, а если что-нибудь украдет – сразу же ей об этом скажет. Про Оуэна даже не заикалась.
Так вот Льюис и впутал мать в первую из множества своих краж, превратив ее в своего союзника против Оуэна, против мира – как уважаемого, так и враждебного,– против собственных поползновений. Ее вовлеченность позволяла ему красть со смаком. Он знал, что, случись худшее, от последствий пострадает она. Иногда худшее и случалось; ивсякий раз, когда его ловили, Луиза исправно появлялась умилостивить владельца магазина, или управляющего торговым залом, или полицейского. Ни мать, ни сын ни разу не признавались себе в том, что после этих драм они бывали вместе счастливее всего.
Воровство дало Льюису еще одно преимущество: собственность. Он понял, что, грозясь украсть дорогостоящую вещь, может – как только убедит мать, что вожделеет ее,– заставить Луизу дать ему достаточно денег, чтобы эту вещь купить. (Иногда он ту вещь все равно крал.) Лучше всего его шантажу отвечали предметы культуры вроде книг и пластинок классической музыки, и Льюис собрал библиотеку и фонотеку замечательные для его лет. Сам по себе он раздобыл – среди прочего – двести десять упаковок жевательной резинки, сто шестьдесят девять «Тутси-роллов»
[89], девяносто восемь бананов, апельсинов и яблок, семьдесят шесть авторучек и карандашей, восемнадцать галстуков, семь пузырьков французских духов (хотя три из них были открытыми пробниками) и пять шестериков пива. Среди величайших его неудач были цилиндр у «Триплера»
[90] и многофункциональный набор электроинструментов в «Сиэрзе»
[91]; победы, которыми он больше всего гордился, включали парадную шпагу, стибренную из-под недоброжелательного призора ростовщика на Третьей авеню, и первое издание «Мадам Бовари», которое он двадцать мучительных минут медленно перемещал из глубин «Брентано»
[92] со стеллажа на стеллаж, покуда, уже достигнув тротуара Пятой авеню, не совершил с нею четырехквартальный рывок в безвестность.