Мадам Доминик с силой трет ладони друг о друга.
—Он просил научить тебя танцу рабыни. Месье Меранту нужно еще шесть девушек, и они договорились, что тебя возьмут.
Премьера «Дани Заморы» была назначена на первое число, и половина Оперы сходила с ума. Почти тридцать лет назад месье Гуно подарил миру чудесную «Аве Мария», а потом оперу под названием «Фауст». Мадам Доминик говорит, что это лучшая опера, которую когда-либо ставили на этой сцене. А теперь месье Вокорбей постоянно говорит, что «Дань Заморы» снова принесет нашей Опере славу. Все знали, что премьера должна была состояться в начале года, но ее отложили, потому что месье Гуно хотел переписать музыку. Ходили слухи, что у него хватило храбрости попросить у месье Вокорбея еще три месяца отсрочки.
—Хватит выдумывать,— якобы ответил тот.— Премьера состоится первого апреля.
Это история девушки по имени Займа, которую украли у жениха, чтобы отдать маврам — после взятия Заморы испанцы обязаны были поставлять им по сотне девиц в год. На репетициях я изображаю одну из девственниц, то есть дважды пересекаю сцену глиссадами и стою на заднем плане во втором акте, когда происходит аукцион. Поначалу я восторгалась декорациями — говорили, что их срисовали с замка в Испании, который называется Альгамбра, но вообще репетиции были долгие и скучные, и я снова начинала думать об Антуанетте. Она, сидя в камере, растравляла в себе ненависть. Она забыла о пирушке на Монмартре, о савойском пироге на ее именины, об апельсиновых мадленках, которые порой давал мне Альфонс — он не возражал, что я сберегаю некоторые для сестры. Я убеждаю себя, что меня не смущает такая жалкая роль. Это же опера, а не балет. Всего десять девушек из кордебалета — и ни одной из второй линии, даже Бланш,— не отобрали для дивертисмента в третьем акте. Танцев тут всего ничего — грузинский, тунисский, кабильский, мавританский и танец рабынь. Они исполняются якобы для того, чтобы рассказать, как новый хозяин девушки завоевывал ее сердце. Но на самом деле все знают, что танцы вставлены в оперу только для удовольствия богатых мужчин.
Месье Мерант повторял, что если балерин будет мало, ценители начнут скучать. Мадам Доминик размахивала тростью, задирала голову так, как будто та могла упасть, и твердила нам, что мы должны смотреть репетиции и учить все па, просто на всякий случай. Через некоторое время среди кордебалета пошли слухи, что месье Мерант всегда настаивает на своем. Довольно скоро балерины стали набиваться в кулисы во время репетиций, пытаясь рассмотреть происходящее на сцене, и потом делились увиденным друг с другом.
—Я поняла, как танцуется тунисский танец.
—А я могу показать мавританский, я все-все па выучила.
И обе отходили в какой-нибудь уголок, где их не могли видеть другие. Я скучала у железных опор и думала, отпустят ли нас пораньше, чтобы я успела в Сен-Лазар, и выйдет ли сегодня ко мне Антуанетта.
Но теперь, когда маман отнесла Антуанетте «Юриспруденцию и Эмиля Абади», я вытягиваюсь перед мадам Доминик.
—Я вас не подведу.
—Месье Мерант не выносит опозданий. Он выгоняет опаздывающих девушек.
Я киваю.
—Я знаю десяток девушек, которые танцуют лучше тебя, даже во второй линии кордебалета. Бланш разучила большую часть танца рабынь самостоятельно.
Я опускаю глаза под ее немигающим взглядом. Как я жалею теперь о тех часах, когда я скучала под опорой. Пойдут разговоры, фырканье, поднятые брови. По крайней мере, среди девушек, учивших эти танцы. Как я смогу посмотреть Бланш в глаза?
—Завтра,— говорит мадам Доминик.— Придешь на час раньше.
Я все еще смотрю в пол, а она чего-то ждет, не торопясь отпустить меня. Наконец она говорит:
—Хорошо, что месье Лефевр интересуется твоими делами.
Могу ли я рассказать о цинковой ванне, о раскинутых ногах, об упавших на пол брюках? Я смотрю на мадам Доминик. Лицо ее спокойно, губы сжаты, и я молчу. Она хочет, чтобы в ее классе и на сцене я была изящна, как нимфа. Как сильфида. Никаких грязных туфель. Никакой разверстой плоти. Никаких следов улицы, которые могли бы испортить волшебство.
—Я позирую для него.
—Хорошо.— Она снова потирает ладони, как будто пытается стереть с них грязь.
Сгорбившись у печки, я кидаю в кипящий бульон две морковки, картошку и объедки жареной курицы, соскобленные с костей. Входит маман, радостная и довольная, с новостями из Сен-Лазар.
—Антуанетта там отдыхает,— она принюхивается.— Что это там, курица?
—Ты отдала ей газету?
Она садится на корточки рядом со мной, протягивает руки к огню.
—Да, Мари. Как ты просила.— Она гладит меня по щеке, почти нежно.— Ты обещала, что не будешь больше плакать.
Я помешиваю суп и думаю, не добавить ли соли.
—И спать слишком долго не буду,— я улыбаюсь ей.
Она берет дочиста обобранную кость из небольшой кучки и ломает ее пополам.
—Ты же не хочешь вылететь из кордебалета.
Сует обломанный конец в рот и высасывает мозг.
Тянется за второй костью, за третьей. Я понимаю, что она съест все и что надо было заранее отложить немного для Шарлотты.
—Что плохого в том, чтобы иметь возможность купить мясца?
Она не спрашивает, что было в той газете и почему я хотела отдать ее Антуанетте. Много раз она прибегала из прачечной утром, чтобы ущипнуть меня за ухо, стянуть с меня одеяло, заорать «Вставай», но она ни разу не спросила, почему мне не хочется просыпаться. Зачем забивать себе голову? Она же хочет только одного — чтобы я осталась в Опере и зарабатывала достаточно, чтобы ей и дальше доставались вкусные кости.
—Как хорошо пахнет, Мари,— она наклоняется и нюхает пар.
Антуанетта
Может быть, я зря отказалась от встречи с Мари. Суд над Эмилем начался уже почти неделю назад, а у меня все еще нет о нем никаких вестей. Я спрашивала Иветту и Симону, заключенных из второго отделения, которых иногда заставляли читать нам вслух по вечерам. Но Иветта пожала плечами, а потом спросила, правда ли, что я любовница Эмиля Абади, как все говорят. Я ответила, что он мой сводный брат и любимец моей матери.
—Ты же знаешь, что газет тут нет,— заявила Симона и посмотрела на меня так, как будто у меня два носа.
Неизвестность гложет меня. Я корчу гримасы и сутулюсь на твердой скамье, пока настоятельница отчитывает меня. Шерстяное одеяло на моей кровати не разглажено. Я не пою. А что она устроит, если услышит, как я называю сестру Амели Кротом!
Но настоятельница не знает, как дрожат у меня пальцы, как часто я колю их иглой. Вчера мне пришлось совсем низко склониться над шитьем, чтобы спрятать слезы. На кружеве осталось маленькое красное пятно. Ночью я долго хожу по камере, а утром набрасываюсь на настоятельницу, когда она отчитывает меня за поздний подъем.