В каждом номере свой стиль, но во всех есть камин, зеркало в позолоченной раме над каминной полкой и лесной пейзаж с охотником и зверем над кроватью. Есть у них и еще одно общее: их уже давно не отапливали, и воздух пропах плесенью. Кое-где на стенах и потолке разводы и трещины, краска отшелушилась. На одной или двух стенах обои с листьями, но они во многих местах обмякли и отклеились на стыках.
Я ничего не говорю девушке о краске, считая, что ее, вероятно, нелегко будет достать. Мебель, однако, очень добротная, и в целом отель в хорошем состоянии.
— По сравнению со многим другим в стране, — подчеркивает Май.
Я объясняю ей, что для начала нужно проветрить, чтобы избавиться от сырости на стенах. Во всех номерах на полу потрепанные ковры ручной работы, и я предлагаю вынести их на улицу и выбить.
Когда мы сворачиваем первый ковер, появляются красивые бирюзовые плитки, выложенные квадратами, напоминающими лабиринт.
Я опираюсь на свернутый в рулон ковер, мы стоим посередине комнаты и рассматриваем плитку.
— В каждом городе своя плитка и свой узор укладки. Или, по крайней мере, были. Местная визитная карточка — бирюзовый цвет, он встречается в окрестных старых каменоломнях. Это соответствует моим сведениям о мозаичном панно на стене, о котором якобы никто не знает и от которого не осталось и следа.
Она делает круг, изучая плитку, и говорит, что ее папа занимался палеографией, а среди его друзей были археологи. Я рассказываю ей, что проезжал мимо руин национального архива по пути в отель. О плитках она больше ничего не знает. Опустившись на кровать, смотрит на руки. Ладони повернуты вверх.
— Папа заведовал отделом рукописей в национальном архиве, его убили на работе. Тело оставили на углу улицы, и мы смогли его забрать.
После паузы добавляет:
— Ребенку не показывают дедушку, застреленного в голову.
Я ставлю ковер в угол, выдвигаю стул и сажусь напротив нее.
— Мама слишком долго собиралась бежать отсюда, — говорит она тихо.
Могу ли я сказать этой молодой женщине, на которой юбка и синяя блузка с двумя расстегнутыми верхними пуговицами, что когда-нибудь люди не будут более учиться воевать и перекуют свои мечи на орала? Не прозвучит ли фальшиво, что из зверя можно снова превратиться в человека? Да и возможно ли это?
Она достает из кармана платок и сморкается.
— Внезапно страна наполнилась оружием. Шептались о всяком. Никто ничего не контролировал.
Она замолкает, но затем продолжает:
— Мы не знали, кому верить, ведь каждый твердил, что это напали на них, не ждавших зла.
Все говорили, что противник убивал женщин и невинных детей, и показывали фотографии жертв.
Все говорили, что нет иного выбора, кроме как защитить себя.
Она трясет головой.
— Я не понимаю, как в обществе появилось столько ненависти. Вдруг стали ненавидеть все.
Мне вспомнилась мама. В основе злости лежит потребность мстить, часто рассуждала она. И добавляла: ненависть порождает ненависть, кровь взывает к крови.
— Умереть нетрудно. — Май смотрит мне прямо в глаза, ее губы дрожат. — Я не боялась, что меня застрелят или разорвет взрывом, но, если кто-то к ним попадал, он умирал стократно.
Homo habilis 2
(Человек умелый 2)
Она идет впереди, а я за ней с инструментами.
— Чинить, — указывает она, и я ремонтирую.
Я откручиваю лейки душа, удаляю из труб песок и гальку, и вода постепенно приобретает естественный напор и цвет. Затем перехожу к раковинам. Предлагаю убрать потертые ковры и открыть плитку.
— Вы такой высокий, что можете менять лампочки не вставая на стул, — вдруг говорит она, когда я, стоя на стуле, меняю лампочку в люстре. Бросаю быстрый взгляд в зеркало над камином. Я не рассказываю ей, как неделю назад стоял на стуле и нащупывал крюк. Стул шатается, и я с трудом удерживаю равновесие, как на перекладине. На мне красная рубашка, под ней белый лотос, а под ним кровоточащее сердце, которое все еще бьется. Я широко раскидываю руки и раздуваю красную грудь, как взлетающая птица. Затем спрыгиваю со стула и тянусь к пакету с лампочками.
Пока мы работаем, она что-то мне говорит.
Пока она говорит, я делаю.
Иногда она бросает свои дела и неожиданно сообщает:
— У нас было пианино.
Или:
— Однажды я подобрала на улице палец. На нем было обручальное кольцо. Что я должна была сделать с пальцем?
Либо:
— Когда я просыпалась, мне требовалась минута или две, чтобы вспомнить, что идет война. Это была лучшая минута суток.
Я считаю в уме; мама быстро бы ответила, что в сутках семьсот двадцать минут.
— Если вдруг была тишина, то на следующий день все обязательно начиналось снова.
Она говорит, а я ловлю себя на мысли, что она такая же, как я. И я так думаю. Или что-то скажет, и я понимаю, что она думает иначе. Либо же она собирается сказать, но обрывает себя на полуслове и замолкает.
Мальчик ведет себя как прежде, крутится около матери, периодически исчезая. Он стесняется и держится от меня на расстоянии, и я чувствую, что он настороже. Однако растущее любопытство постепенно пересиливает страх. Я замечаю, что он проявляет живой интерес к инструментам, в конце концов подходит и протягивает мне отвертку. С ним трудно установить контакт, и если я обращаю на него внимание или обращаюсь к нему, он убегает. Когда он приближается, я вижу, что у него над бровью большой шрам.
— От крысы, — говорит его мать. — Его укусила крыса, когда мы во время скитаний несколько месяцев спали в подвале на земляном полу.
Как только я беру дрель, мальчик зажимает уши и ползет под стол. И сидит там с зажатыми ушами, подтянув колени к подбородку.
— Он думает, что это ружье, — поясняет мать.
Через некоторое время он снова на ногах, выдвигает стул на середину комнаты, садится на него и наблюдает, как мы работаем. Я слышу, что он разговаривает сам с собой.
— Он снова начал говорить, — сообщает Май. — Слова не проронил целый год.
Мальчик не хочет мириться с тем, что не понимает наших разговоров. Мать рассказывает ему, и у меня возникает ощущение, что она передает содержание наших бесед, потому что он кивает и поочередно смотрит то на нее, то на меня.
Я также замечаю, что, когда она ему что-нибудь говорит, он наклоняет голову набок и поворачивается к ней левым ухом.
Она подтверждает мое подозрение: у мальчика нарушен слух.
— Почти все пережившие бомбардировки потеряли слух частично или полностью. Сначала это были звуки стрельбы вокруг, а затем грохот взрывов.