Заскрипело, точно дерево почали гнуть-крутить.
Поднял голову: на свилеватом суку, выставив острые колени, сидела голая девка. Без кожи: сухое мясо, желтое да серое, было едва прикрыто нежным ивовым пушком. Волосья ветками гнездовыми по лицу валились; подкрученные, как у птицы, когти рук и ног глубоко уходили в дерево. Собаки мои горготали, но не лаяли.
–Зачем же ты, добрый молодец, платье мое да опояску скрал? Или люба я тебе?
Нежный переливчатый голос шел от травы, от молочных корней; девка молчала, только глазами жгла. Я не мог разглядеть ее лица и горла, всё прятали древесные космы.
–Спускайся, милая,– сказал ласково, разматывая плеть,– там поговорим.
Девка с тележным скрипом стала выпрямляться – будто росла вверх, тянулась макушкой и шеей к небу. Когти ее так же держали дерево. Я размахнулся и ударил плетью ровно в тот момент, когда она начала валиться на меня.
Крапива легко пронизала слоистое тело, а я едва поспел глаза прикрыть: сыпануло трухой, жуками, старой пылью-землей. Разноголосым воплем объяло дерево, как трескучим пламенем – стог пересушенного сена.
Собаки мои бросились, вцепились клыками в поднявшиеся из травы белые корни. Пара таких обвила моего коня, сунулась в недра плетения, но, содрогнувшись, отступила: золото снести не каждой твари под силу.
Я вздыбил коника и, дотянувшись плетью, накрыл часть древа. Вихревое многоголосье затихло, как птичья клетка, на которую плат бросили.
Знал я, что белая птица значит бесполезность слов. Знал, что древа, этому подобные, губит черный ветер, находящий с Луны. Играет, терзает, оставляет по себе памятки, глубокие язвы. В язвах тех вызревают гнезда, а в гнездах – чурбанчики наподобие людей. Пустые внутри, одетые в белое, пуховое, мотыльковое.
Дерево гибло, когда омелы вырастали и начинали сами питаться. Делалось в полном подчинении у своих насельников, но и сами омелы покинуть материнского гнезда не умели, срастались с ним.
От них уже другие выходили, что свободно могли спуститься, человека подманить, зачать от него и в положенный срок выродить чудовище.
Я посмотрел на Марь через плечо, продолжая удерживать древо, что силилось раскинуть корни, оглушить, задавить…
Она послала коня вперед и запела, и вынула изо рта горящий уголь, и тем углем зажгла дерево.
Раньше мог и я палом извести. До наложения печатей – мог. По сей день стояла рытвина-балка на том месте, где я упал, опутанный сетями Ловчих.
И сейчас – знакомым теплом потянуло под кожей, под ногтями. Я поглядел на руки свои в тонких золотом шитых перчатках. Сжал кулаки, разглядывая туман, изнутри затопивший камень в перстне. Все меньше того тумана делалось; как совсем не станет, сгибнут печати.
Негоже Мари знать.
Горело дерево без шума, без стона; слышно было, как песней захлебываются соловьи.
* * *
Я пересек мост под пение соловья и крики лягушек, звон тысячи кузнечиков. Думал, будет заминка с теми, кто стережет мост, но они, видно, насытились: под кладкой, у берега медленного темного ручья, валялась обглоданная половина коня. Кто-то заплатил за проход по мосту, по своей ли воле, нет ли. Это хорошо – мне заплатить было нечем, разве что свинцом, и только на него я и надеялся.
Земля тут, за мостом, сдавалась, пузырилась, как ленивое болото; Лес смотрел в затылок, все время казалось, что я сейчас увижу что-то не то.
Стояла глубокая летняя ночь. Ну как стояла – блуждала понемногу, двигалась, особенно за спиной, там, куда не смотришь. Луна словно зацепилась рогом за дерево и продиралась наверх, скрипя и шурша, роняя ветки, порождая звуки, от которых мороз пробегал по коже даже в душной ночной теплоте.
С едва заметной дрожью рыскало под ногами подземное зверье, где-то глубоко, ниже корней; бледные цветы на омутах прудов сияли застывшим пламенем, пахло грозой, глубиной, темной зеленью, мокрой шерстью, и я все время боялся краем глаза увидеть белое стройное, почти девичье тело.
Лес казался зверем, шевелился вокруг.
Или девица-лисица смеялась, или птица кликала; или ребенок плакал, или тварь стенала; вода плескала, будто кто-то там играл в волне, большой и тяжелый.
Я проверил оружие – то, запретное, что носил под плащом крест-накрест. Железа в нем было не так много, и все – не острое, не точеное, круглое, пустое. Такое Лес впускал.
А стеклянный нож не вынимал, негоже его вынимать просто так, не тот этот нож, чтоб без крови обратно в ножны пошел, но вот резать себе руку я точно не хотел. Это в историях славно: «С клятвой на устах витязь снял перчатку и провел лезвием по ладони» да все такое прочее.
В жизни раненая рука в таком месте в такое время – не помощник, даже не обуза, а враг. Мало того что болит, мешает, подводит в бою: ни взять чего, ни опереться, ни ударить во всю силу – так на запах еще что-то из темноты пожалует, против чего я и не выстою; или через порез влезут лесные духи поиграть рукой, поразмахивать, свое нехитрое веселье утворить. Раз я видел, как раненного в голову человека духи использовали, как куклу, для дикой пляски битый час, а когда, наигравшись, оставили его – он был слаб еще неделю.
Я многое видал, что уж. Оглянулся, не видно ли еще чего – погони, например.
* * *
Не по своей воле я стал Ловчим, головным погони, но по своей сделался лучшим.
По простым случаям Князь меня не высылал. Сперва боялся, не верил. Думал: утеку непременно. Да и жаден был до людей, чего скрывать; лучше меня никто след не брал, скорее меня никто беглецов не настигал.
Коней даровал нам как знак большого отличия.
Непростые те кони; обычные люди на таких бы не усидели.
А вот свору свою собрал я сам. Один к одному, псы мои верные были одного пера – вранового. В темноте не разобрать. Могли бежать молча и нешумно, могли по знаку кричать разными голосами. Могли сбиваться в одно, всеединое. Я их сам растил, выпаивал настоянным на травах сучьим молоком. Перековывал, вытягивал, вышивал – покуда не стало так, как мне надо.
Впереди – долгая вода, впереди – кончалась Князева земля.
Мне та граница преградой не была. Не первый год я под Князем ходил, поводок мой длинен.
Я вдохнул, силясь разобрать запах. Печати единожды отсекли меня от ветра дуновения, от огния касания, от цветочного пряна, от ядовитого дурмана… Ухом слышал, глазом видел, а под пальцами, под губами, на языке – все одно было, гладкое да холодное.
Чем глубже в Лес мы погружались, тем меньше Князевой власти оставалось над нами; тем сильнее довлела Луна; тем быстрее я подтачивал проклятые печати.
Пахло болотом.
* * *
Болото-мхи рядом лежало.
Получалось, что за мостом начинались уже не Князевы земли, а там он не имел власти карать меня за недозволенное. Только вот во владениях Белой Катарины такое тоже нельзя было таскать, делать, пользовать. Нигде такое не привечали, а запретный плод, как известно, дорог. С того я и жил.