– Пьянь несусветная, мин херц, – ответил Алексашка Меншиков. – Первая неделя Великого поста, а наш князь-папа, его пьянейшее всешутейшество, уже залился зельем по самые глаза. А уж пора бы и покаяться. – И в синих глазах будущего генералиссимуса и светлейшего князя заплясал веселый дьявольский смешок.
– Покаяться! – Петр вскочил в своем углу. – А что, хорошая мысль, Алексашка. Ну что, старый греховодник, айда каяться по Москве!
– Помилосердствуй, Петруша, – пробормотал Никита Моисеевич, вставая на четвереньки. – Стар я уж для таких скачек.
– Стар? Так помолодись! Алексашка, бери его и тащи в сани!
Меншиков поволок патриарха Всешутейшего и Всепьянейшего собора во двор. Тут уже стояло несколько саней, запряженных свиньями и козлами. В головной повозке полулежал красноносый мужик в дорогой шубе, прорванной на спине, и в колпаке с павлиньими перьями. Это был Яшка Тургенев, новый царский шут. Меншиков пнул его ногой и заорал, перемежая свои слова кудрявой бранью, от которой буквально полегли со смеху все присутствующие:
– Вставай, курицын сын (тра-та-та)! Принимай патриарха кокуйского и вся Яузы святейшего кира Ианикиту прешпургского (мать-перемать)!
Яков Тургенев открыл маленькие свиные глазки, заплывшие жиром, и пробормотал:
– Понеже мне… сквернавцу… И снова заснул.
Через несколько минут пестрая процессия потянулась из ворот Прешпурга. Молчаливые восьмиугольные башни крепости угрюмо воззрились на следующую картину: больше сотни человек на дюжине саней вылетели на дорогу. Хрюкали запряженные в сани свиньи, ревели козлы, бесновался старый беззубый медведь, который на старости лет вынужден был переквалифицироваться в тягловую единицу. В санях рычали, блеяли, ревели, икали участники шутовской процессии, во главе которой ехал князь-папа Никита Зотов в жестяной митре, полном облачении и с жезлом. Сотоварищи патриарха орали песни, свистели и прыгали в санях. Козлы и свиньи, запряженные в сани, на фоне развлекающихся сановных бездельников, честное слово, казались приличнее людей.
В то же самое время боярин Кузьма Егорыч Боборыкин дремал у себя в доме, сидя на большом, обитом тусклой жестью сундуке. Уже три дня он не мог спать у себя на кровати, большой, теплой, уютной. Кузьма Егорыч наслушался рассказов о том, как молодой царь и его проклятые иноземцы, вельзевулы, черти немецкие, врываются в дома бояр и требуют угощения, выпивки, гостеприимства. Боярина Нащокина выдрали из постели в исподнем и заставили танцевать какой-то бесовский танец с медведем, подпоенным веселыми гостями. Боярина еле отбили. До сих пор лежит у себя, охает. Дворянин Иван Акакиевич Мясной тоже был взят прямо из постели и посажен в лохань с сырыми яйцами. Алексашка Меншиков, конюхов потрох, тотчас же придумал новую забаву, опробованную на Мясном, о которой и вспоминать-то срамотно… И вот теперь тучный Кузьма Егорович, пыхтя, отдуваясь и потея, ютился на сундуке, как дворовый холоп. Он наивно полагал, что здесь-то его точно не найдут, потому как станут искать в постели. Вошла жена, Арина Матвеевна.
– Что ж ты, батюшка, на старости лет позоришься-то? – спросила она. – Борода уж седеет, а ты, как мальчонка, на сундук инда взгромоздился.
– Цыть, дура! – фыркнул Кузьма Егорыч. – Борода!.. Бороду-то, того гляди, и откочерыжат! Не знаешь, что ли, что царь наш на дух бород не переносит, и вся его свита бесовская… прости Господи!.. бритая, голощекая, аж срам!
– Да слыхивала…
– Вот и оно!
– Шастают по Москве, дурят, сраму того исстари не видано! – взъярился Кузьма Егорович. – Всех бояр постригли! Шереметевых, Буйносовых, Хованских, все великие роды перепаскудили, и с нашей фамилии Боборыкиных есть кто!.. Боюсь, призовет меня государь в Прешпург, гнездо аспидово, а кто-нибудь из его прихвостней хвать меня ножницами, а потом и брить! Бога и всех угодников неустанно молю, чтобы… Арина, кликни там Мишку, чтоб пожрать принес, а то я тут с утра без пищи высиживаю!
– А ты бы шел есть, батюшка, как всегда садился.
– Да? Выйду, а меня хвать, и того! Говорят, в свите государевой есть бесы сущие, которые могут проходить сквозь стены и наводить черную скверну. И государя самого заморочили!
Кузьма Егорыч огляделся по сторонам и, поманив к себе Арину Матвеевну, зашептал:
– А того пуще говорят, Матвеевна, что сейчас Петр Алексеевич – вовсе не Петр Алексеевич, а бес в его обличье! А что ж! Ведомо ли, чтоб царь так себя выставлял на посмешище, холуем наряжался, а то и хуже – в иноземное платье. Да разве батюшка его, Алексей Михайлович, попустил бы такое? Добрый был государь, истовый, богобоязненный. А ныне не пойми, что и думать. Подмененный государь, подмененный! Вот и юродивый на площади недавно говорил. Предрек, что ввергнут нас в геенну, в глад и мор на тринадцать лет и еще два года с месяцем!
– Полно тебе городить, Егорыч, – махнула рукой супружница. – Коли царь не тот, а, как ты говоришь, подмененный, то куда ж настоящего-то дели?
– Глупа ты стала. Извели царя, понятно! Отвезли в датскую сторону и там заточили в столб, а на престоле московском кривляется явленный бес!
Жена затрясла головой, прикладывая палец к губам:
– Окстись, батюшка. Поостерегся бы такие вещи говорить. Поди, и у стен есть уши. А коли говорят, что товарищам потешным, у царя заведенным, и стены не помеха, то…
Арина Матвеевна осеклась. Она прожила с боярином Боборыкиным тридцать с лишком лет, видела его в горе и радости, в здравии и болести, трезвым и пьяным в розовый дым, хохочущим и рыдающим… Всяким. Но такого еще видеть не доводилось. Боярин затрясся всем своим большим, тучным телом, борода встопорщилась, рот порвался в беззвучном крике… Боярин подпрыгнул на сундуке с прытью, какой у него не было уже лет двадцать. Он глядел в противоположный угол горницы, туда, где сходились густые образа и тускло отсвечивала лампадка, и, подняв руку в крестном знамении, так и повалился наземь.
– Свят, свят! – вырвалось у него. – Господи Иисусе, Пресвятая Богородица!..
Арина Матвеевна почувствовала, что у нее коченеет шея. Она медленно повернула голову и увидела, что прямо из стены, затянутой розоватой, похожей на кисею пеленой, выходит бес. Точнее – бесовка. Огромная, тучная, в немецком платье. Толстые губы округлены, в глазах темное пламя. Вслед за ней проявился второй нечистый – широколицый, в стрелецком кафтане, со взором блудливым и бегающим. И третий!.. Да целое бесово воинство вторглось в честный дом русского боярина Кузьмы Боборыкина! Третий был с длинным язвительным лицом, платье думного дьяка сидело на нем фальшиво, как на воре неправедно нажитая шапка. Этот последний вертел на пальце какое-то кольцо, мыча под нос песенку варварского мотива с непонятными, по всему видно, крамольными словами. Кузьма Егорович лежал на полу, вцепившись сведенными судорогой пухлыми пальцами в драгоценную, ножницами не тронутую бороду, и пучил глаза, как придавленная болотная лягва. «Господи, Господи! И ведь был у меня недавно отец Микифор, если бы его сейчас сюда, глядишь, может, и отвадил бы нечисть! А теперь… пропала, пропала моя головушка! Не иначе – по цареву повелению бесы ворвались и потащат меня в застенок, к Ромодановскому, а от того спасения нет. Крамольные слова сказал, и никакой пощады!»