От изгороди к стогам метнулась коричневая сова. Совы любят лунные ночи. Сейчас в тихой мгле прозвучит жуткий вопль пойманной жертвы. И всё-таки как можно не любить сов, их неслышный, плавный и быстрый полет, их мерный и зловещий крик? Ещё один перелаз, и девушка была уже в своих владениях. На поле возвышался сарай, где находил себе по ночам пристанище старый строевой конь её отца. Кто это сказал – Плутарх или Плиний: "Я не продал бы даже старого вола, на котором пахал". Кто бы ни сказал хороший человек! Грохот поезда уже замер вдали, всюду царила тишина, слышался лишь шелест молодой листвы под ветром и топот старого Кысмета в сарае. Девушка пересекла ещё одно поле и вышла к узкому бревенчатому мостику. Ночь была так же сладостна, как чувство, которое теперь ни на минуту не покидало Динни. Она перебралась через деревянный настил и вошла под сень яблонь. Они, казалось, жили своей, особой, радостной жизнью между нею, ступавшей по земле, и залитым луною небом, где под ветром бежали облака. Казалось, деревья дышат и безмолвно поют, прославляя свои распускающиеся цветы. Они сверкали тысячами побелевших ветвей самой причудливой формы и были прекрасны, словно каждую из них изваял и залил звёздным светом какой-то страстно влюблённый в своё ремесло безумец. Так бывало здесь каждую весну на протяжении многих сотен лет. В такую лунную ночь мир всегда кажется полным чудес, но больше их всех Динни потрясало ежегодно свершавшееся чудо цветения яблонь. Она остановилась между их старых стволов, вдыхая воздух, пропитанный запахом мшистой коры, и ей припомнилась вся чудесная природа Англии. Горные луга и поющие над ними жаворонки; тихий шум капель, стекающих с листвы после дождя, когда проглядывает солнце; дрок на пустошах, где гуляет ветер; лошади, которые прочерчивают длинные рыжие борозды, поворачивают обратно и снова поворачивают, реки, то прозрачные, то зеленоватые в тени склонённых над водой ив; соломенные крыши, над которыми курится дымок; скошенные травы, золотистые поля пшеницы, голубые дали и вечно изменчивое небо, – все это, как драгоценные камни, светилось в памяти девушки, и все это затмевалось белым чародейством весны. Динни заметила, что насквозь промочила туфли и чулки, – высокую траву обильно увлажняла роса. Было достаточно светло, чтобы разглядеть в траве звёздочки жонкилей, гроздья гиацинтов и пока ещё неяркие чашечки тюльпанов. Встречались ещё белые буквицы, колокольчики и баранчики, но их было немного. Динни, осторожно ступая, поднялась вверх по склону, вышла изпод деревьев и опять на минуту остановилась, чтобы окинуть взглядом кипящую позади белизну. "Все словно с луны упало, – подумала она. – Боже, мои лучшие чулки!"
Через обнесённый невысокой стеной цветник и лужайку девушка приблизилась к террасе. Скоро двенадцать. В нижнем этаже светится только окно в кабинете отца. До чего похоже на ту ночь!
"Не скажу ему", – решила Динни и постучала в окно.
Отец впустил её:
– Хэлло, Динни! Ты не осталась на Маунт-стрит?
– Нет, папа. Я больше не в силах брать взаймы чужие ночные рубашки.
– Садись, выпьем чаю. Я как раз собирался заварить.
– Дорогой, у меня ноги до колен мокрые, – я прошла садом.
– Снимай чулки. Вот тебе старые шлёпанцы.
Динни стянула чулки и сидела, созерцая свои освещённые лампой ноги. Генерал разжигал спиртовку. Он не терпел, чтобы за ним ухаживали. Девушка смотрела, как он, наклонившись, хлопочет над чайной посудой, и думала, какие у него быстрые и точные движения, как ловки длинные пальцы его смуглых рук, поросших короткими чёрными волосами. Он выпрямился и, не шевелясь, следил за разгоравшимся пламенем.
– Пора сменить фитиль, – заметил он. – Похоже, что в Индии нас ждут неприятности.
– Она, кажется, начинает доставлять нам их столько, что уже не окупает их.
Генерал повернул к дочери лицо с высоко посаженными, но в меру широкими скулами. Глаза его остановились на ней, тонкие губы под седыми усиками улыбнулись.
– Это часто случается с имуществом, отданным во временное пользование. У тебя красивые ноги, Динни.
– Неудивительно, папа, если вспомнить, какие у меня родители.
– Мои хороши только в сапогах. Чересчур жилистые. Пригласила ты мистера Дезерта?
– Пока что нет.
Генерал сунул руки в карманы. После обеда он снял смокинг и был теперь в старой охотничьей куртке табачного цвета. Динни заметила, что манжеты у неё обтрепались и одной кожаной пуговицы недостаёт. Тёмные высокие брови отца сдвинулись к переносице, посередине лба обозначились три морщинки. Наконец он мягко сказал:
– Знаешь, Динни, не понимаю я, как можно отказаться от своей религии… С молоком или с лимоном?
– Лучше с лимоном.
"А почему бы не сейчас? Ну, смелей!" – решилась девушка.
– Два кусочка?
– Три, папа, – я же пью с лимоном.
Генерал взял щипцы. Он опустил в чашку три кусочка сахару, затем ломтик лимона, положил на место щипцы и нагнулся над чайником.
– Закипел, – объявил он, налил чашку, насыпал туда полную ложечку чая, вынул её и подал чашку дочери.
Динни сидела, потягивая прозрачную золотистую жидкость. Затем сделала глоток, опустила чашку на колени и подняла глаза на отца.
– Я тебе все объясню, папа, – сказала она и подумала: "После моих объяснений он окончательно перестанет что-нибудь понимать".
Генерал наполнил свою чашку и сел. Динни стиснула пальцами ложечку:
– Видишь ли, когда Уилфрид был в Дарфуре, он попал в руки фанатиков-арабов, которые держатся там со времён махди. Их начальник приказал привести пленника к себе в палатку и объявил, что сохранит ему жизнь, если тот примет ислам.
Девушка увидела, что рука отца конвульсивно сжалась. Чай плеснул на блюдечко. Генерал поднял чашку и слил чай обратно. Динни продолжала:
– Уилфрид такой же неверующий, как большинство из нас, только относится к религии гораздо непримиримее. Он не только не верит в христианского бога, но решительно ненавидит религию в любой её форме, считая, что она разобщает людей и приносит больше вреда и страданий, чем что бы то ни было. И потом, ты знаешь… вернее, знал бы, если бы прочёл его стихи, что война оставила в нём глубокий и горький след: он нагляделся, как швыряются человеческой жизнью. Просто выплёскивают её, как воду, по приказу тех, кто сам не понимает, чего хочет.
Рука генерала снова конвульсивно дёрнулась.
– Папа, Хьюберт рассказывал то же самое. Я ведь слышала. Во всяком случае, война научила Уилфрида ненавидеть всё, что попусту губит жизнь, и вселила в него глубочайшее недоверие ко всяким красивым словам и прописным истинам. Ему дали пять минут на размышление. Это была не трусость, а горькое презрение. Он не захотел примириться с тем, что люди могут лишать друг друга жизни ради верований, которые казались ему в равной степени бессмысленными. Он пожал плечами и согласился. А согласившись, должен был сдержать слово и пройти через установленные обряды. Конечно, ты его не знаешь. Поэтому бесполезно объяснять.