Себина выслушала ложь, не захотела даже попить, ничего.
Ни разу не пошевелила руками. Кроссовка лежала рядом.
И сейчас я вспоминаю самолет, горящую надпись «ЕХIТ», незнакомую женщину, которая показывала мне светящийся башмак…
Гойко сказал, что лампочки, наверное, испортились, заблокировались из-за взрыва, поэтому свет в резиновой подошве не гас.
Язык бледного пламени на железном столике. Себина могла смотреть на него. Гойко, оставив кроссовку на месте, загадал: если свет не погаснет, Себина тоже не умрет. Это была одна из его самых страшных ставок.
Себина угасла на рассвете, кроссовка пережила ее на несколько часов.
— А потом я ушел.
Пошел воевать сначала на фронт Добрыни, потом в траншеи Жуча. Он был поэтом, бродячим торговцем, радиолюбителем, гидом, балбесом, который в жизни ни в кого не стрелял, даже в голубей. Но научился сразу, потому что ненависти учатся за одну ночь.
Месяцами не вылезал из грязи, за спиной — боекомплект.
— Я мог бы воевать и с одним ножом или вообще голыми руками…
Замолкает. Однажды они сожгли целую деревню. Сербских крестьян, гражданское население, которое никому не сделало зла. Он не участвовал. Но никак не помог им. Сидел на холме и курил.
Пьетро слушает, не глядя больше на мальчишек с мячом, смотрит на героя той мерзкой войны, который вернулся разукрашенный медалями, как разряженный ради праздника осел.
— Скольких ты убил?
Гойко, улыбаясь, ерошит ему волосы, потому что сейчас Пьетро смотрит на него по-другому, блестящими испуганными глазами.
— Это ужасные вещи, о которых надо забыть…
— Расскажи что-нибудь…
Прошу его:
— Перестань, Пьетро, перестань, дуралей.
Гойко кивает в сторону ребят с мячом:
— Однажды мы с бойцами из отряда играли на поле… только вместо мяча у нас была голова, мы ее отрезали у четника и играли ею, пинали по зеленому полю с желтыми и голубыми цветочками… Вспотели, нам было весело, для нас это была просто игра, как будто так и должно быть, нам только не хотелось пачкаться кровью, поэтому мы подвернули штанины.
— Правда?
Гойко встает, бросает бутылку из-под пива в урну для пластиковых отходов.
— Правда. С того самого дня я не мог больше прикасаться к мячу, до вчерашнего дня, когда мы играли с тобой.
Мы уезжаем из Сараева
Мы уезжаем из Сараева. Гойко идет к машине, я иду сзади и смотрю на его спину. Спина — это та часть тебя, которую ты сам не можешь видеть, на нее всегда смотрят другие. На спину и плечи тяжелым грузом ложатся мысли, спиной ты поворачиваешься, когда решаешь уйти.
У Гойко одно плечо ниже другого, туда он принял удар, когда жизнь сделала крутой вираж. Прошлое замерло там, как сокол на плече у охотника.
Перед тем как взять Гойко за руку, смотрю на его ладонь, розовую, пухлую. Ладонь беззлобного человека, который когда-то кричал по радио, что никогда, ни по какой причине нельзя поддаваться ненависти, бедного дурачка, который в конце концов убил и начал подчиняться законам войны, отказавшись от своего внутреннего закона.
Спрашиваю, как он жил все эти годы. Как вернулся к обычной жизни, пройдя через наивысшее испытание человеческих сил. Каким она нашла его, эта жизнь, после того как он снял камуфляжный костюм, патронташ и смыл грязь с тела, зная, что никогда больше не станет прежним. Он говорит, что заперся в гостиничном номере на целую неделю: пил по-черному и засыпал, не выключая телевизора.
Только его стихи напоминали ему о нем прежнем, о его душе до встречи со злом.
Поэтому он ненавидит свои стихи. Поэтому больше он не написал ни строчки — потому что душа его в грязи, а поэт не может лгать себе самому. Босния считала его героем, а сам он видел, что потерял все, стал евнухом.
Беру его за руку, и он мне это позволяет, вкладывает свою ладонь в мою, как доверчивый ребенок. Немного идем так, держась за руки, как в старые добрые времена, когда люди, которых мы любили, были еще живы. Пьетро смотрит на нас и думает, наверное, что мы спятили. Перед тем как сесть в машину, Гойко спрашивает меня:
— Я тебе противен?
Отрицательно мотаю головой.
Он целует мне руку, потом возвращает мне ее «спасибо».
Дорога — не совсем автострада, но я думала, будет хуже. Едем наверх, в густую зелень леса. Солнце так палит, что хочется сделать остановку, освежиться в тени. На деревьях раны не видны. Здесь шли бои, в земле до сих пор лежат мины. И все-таки природа кажется нетронутой, эти заросли навевают мысли только о грибах, ежевике, влажной земле под елями.
Пьетро сел впереди, ему нравится смотреть на дорогу, на машины, едущие навстречу. Я уступила ему свое место.
— Полежу, — сказала.
Но дело совсем не в усталости, настоящая причина в другом.
Это последняя поездка, которую совершил Диего, и я хочу подумать о нем в одиночестве, увидеть, как он спускается по крутым поворотам вместе со мной. Мы едем той же самой дорогой спокойным летним утром, как усталые туристы, путешествующие по стране, ищущие, где бы искупаться.
Мы едем на юг вдоль долины реки Неретвы.
Пьетро молчал довольно долго, внимательно смотря на дорогу. Он знает, что сидит рядом с бойцом, ветераном, и сейчас представляет себе призраков, выходящих из леса.
В ушах наушники iPod, а на коленях развернута карта Боснии и Герцеговины. Гойко ведет машину, рука высунута из окна, постоянно отпускает руль, чтобы взять немного чипсов с сыром у Пьетро из пачки или показать ему что-нибудь на карте.
— Что ты слушаешь?
Пьетро вытаскивает один наушник и вставляет его в ухо Гойко:
— Васко Росси.
Навстречу нам едет грузовик и едва не задевает нас, наполняя нашу машину вонью. Гойко будто не замечает, повернулся к Пьетро:
— А кто это?
Пьетро в ужасе:
— Ты не знаешь?
— Не знаю.
— Он поэт.
Гойко снимает наушник:
— Такое впечатление, что он сидит на толчке и тужится…
— Да он стадионы собирает!
Бывший боснийский поэт пожимает плечами:
— Иди в задницу, поэты не собирают стадионов!
— Сам иди в задницу — он собирает!
— По-твоему, что такое поэзия?
Пьетро смеется, тянет свое «ну…», поворачивается ко мне, спрашивает:
— Мы что, в школе?
Гойко настаивает:
— О чем говорит хорошая поэзия?
Пьетро мямлит, пытаясь выразить свои мысли: