— А что мне еще нужно? — говорит. — Пальто на мне. Что мне нужно для новой жизни?
Но дроздов все-таки везет с собой, поставила их у ног, в очень тесной клетке, покрытой тряпкой. Боится, что ее не пустят с клеткой, и это единственное, о чем она беспокоится. Улыбается. Короткие волосы с проседью, шелушащееся лицо. Сегодня, правда, она слегка накрасилась. Собачий холод, негде даже присесть, ждем, стоя на ногах перед кучей развалин, которая когда-то называлась вокзалом… отсюда поезда отправлялись в Плоче, на море. Люди сидят на чемоданах, женщины обнимают детей. Если им удастся пройти через будки военных блокпостов, они увеличат и без того многочисленные стада беженцев, транзитников с разрешением на временное проживание, листком, вложенным в синий паспорт с золотыми лилиями новорожденной и уже почившей Боснии. Доедут до центров приема, устроятся на какую-нибудь скромную работу, и на них будут косо смотреть граждане тех стран, где они станут жить, навсегда потеряв свою сущность. Вот что значит новая жизнь.
Автобусы приезжают под вечер, когда никто уже не надеется. Раздаются аплодисменты, смех. Велида забирается внутрь, ставит клетку на колени. Мы прощаемся через стекло. Она часто кивает, закрывая глаза, дает понять, что все в порядке.
— Я напишу тебе.
Я рассказала ей об Аске в конце концов. Но она уже знала, видела ее вместе с Диего.
— Где?
— В старых турецких банях…
Они шли, держась за руки. Велида поразилась: такие молодые, но при этом усталые, потерянные.
Сжала мне руку, обняла в последний раз.
— Не бери с меня пример, — сказала, — не мирись со смертью. Борись, Джемма, цепляйся за жизнь!
Матери вокруг плачут, один из двух автобусов полностью занят детьми. Их сопровождает всего один человек — мужчина плотного сложения, в галстуке персикового цвета. Он собирает паспорта.
Этот галстук всплывет в моей памяти, как и автобус с детьми, когда я в гостиной моей римской квартиры однажды прочитаю, что сотни эвакуированных из Сараева детей пропали без вести. Может, были незаконно усыновлены, может, хуже. Настолько хуже, что следовало бы сказать: «Выруби все, черт побери, чего ты ждешь, Боже? Погаси солнце, сбрось с неба планету, черную, как сердца браконьеров в галстуках. Пусть раз и навсегда воцарится тьма. Упраздни добро, ибо зло поселилось у него в карманах. Прямо сейчас. В эту секунду. Потому что в эту самую секунду кто-то покушается на ребенка. Спаси последнего. Выруби все, Боже. Не жалей нас, не оставляй свидетелей».
Однажды ночью из горных ущелий врывается в переулки Башчаршии леденящий ветер, парализующий и так чуть теплящуюся жизнь. Температура опускается на несколько градусов ниже нуля, люди закутываются в одеяла, затверделые, промерзшие, как металлические обшивки. Мороз отовсюду проникает в разбитые строения. Пленки на окнах заледенели так, что, когда дотрагиваешься до них, обжигаешь пальцы. Туманные рассветы приносят первых окоченевших покойников — мумии, покрытые коркой льда, точно засохшие пирожные с глазурью. Оранжереи держатся, съежившись под целлофановыми пакетами, связанными один с другим.
Из-за холода снайперы Грбавицы, Требевич, деревни Полине сменяются чаще: рука примерзает к прикладу.
Снег падает, поглощая небо. Город замкнулся в себе, шаги беззвучны, носики кранов облеплены льдом. Дети утоляют жажду снегом, который разъедает слизистые оболочки.
Снег накрывает развалины: всего за одну ночь залепил черные здания и, кажется, способен все очистить. Но потом город еще больше мрачнеет, дичает, когда снег, расчищенный вручную, образует грязные стены, а сквозь белый покров проглядывают разрушенные минареты, словно сломанные копья. Жизнь застывает на морозе… на улицах костлявые фигуры, сгорбленные скелеты, будто вышедшие из Музея естественных наук, тащат санки, перекошенные коляски, нагруженные обломками.
Потом первая граната за этот день, кровь на снегу.
Гойко я теперь почти не вижу, сидит целыми днями в бункере радио, соединяет людей с родственниками, находящимися в оккупированных районах, получает с радиостанций Хорватии и Словении обращения беженцев, желающих Узнать о своих семьях, оставшихся в осажденном городе. Все еще находит в себе силы улыбаться. «Их голоса звучат, — говорит он, — как с того света». У него отлично получается ловить далекие звуки, налаживать бесконечно прерываемые соединения, вслушиваться в голоса, которые будто доносятся из глубины леса, перебиваются другими голосами, рыданиями, шумами, похожими на подземные толчки.
— Однажды я научусь разговаривать с покойниками, — говорит. — Как раз к окончанию войны стану медиумом.
Иногда по вечерам у нас получается вместе выпить пива, которое отдает мылом, в открывшихся опять подвальных клубах: жизнь начинает восстанавливаться в тени войны. И молодые люди хотят напиваться, влюбляться, смеяться.
Так я снова встретила Ану и Младена. Зорана взял в плен один из военизированных отрядов, и он умер, роя окопы около Жуча. Они смеются: Зоран был интеллектуалом, боялся физической работы, как кошка — воды, забавно представлять его себе в грязи по колено и с лопатой в руках.
— И вообще, — говорит Ана, — если все время плакать, мертвые уходят от нас навсегда, а когда смеешься, они будто и не умирали.
Она в джинсах «Levi’s 501» и черной футболке, такая же красивая, несмотря на потемневшие зубы.
— Почему ты до сих пор не уехала? — спрашивает меня.
Младен показывает свою последнюю работу. Мы вместе доходим до здания эпохи Австро-Венгерской империи, раньше там размещалась начальная школа. Внутри дом полностью разрушен, только фасад чудом держится. И на этой одинокой стене, точно на холсте, подвешенном посреди пустоты, он распылил полиуретановую пену, изобразив школьный класс в перспективе… огромное сборище странных детей. Многие лица мне знакомы: Ана, Гойко, рябое лицо Зорана. Посадил за парты всех известных ему в Сараеве людей, всех своих друзей, и живых, и мертвых.
Что еще я помню о том последнем месяце? Себина в красной шапке Деда Мороза, которую подарил Гойко ирландский телеоператор. Мы все вместе шли на праздник к их родственнице, Мирна, сделав прическу и накрасив губы, несла вазочку со сладостями. Проходя мимо Земальски-музея, краеведческого музея, она взглянула на древние надгробия богомилов, изрешеченные пулями. Себина, казалось, ничего не замечала, перескакивала через траншеи. Она была счастлива, потому что ее учителю удалось собрать небольшой класс у себя на квартире, так что теперь ей не грозит пропустить учебный год.
Не знаю, каким образом в нас проникает любовь, но война в меня проникла через те же самые трещины и угнездилась глубоко. Ночами только свет от трассирующих пуль прорезал темноту. Я думала о растущем животе, надутом и белоснежном, как богомильские саркофаги, которые я видела утром, с их цветочной символикой, с космогонией, вырезанной на камнях, теперь изуродованных взрывами. «Они хотят убить символ… символ», — твердил Гойко. И я поняла, что этот живот и был Сараево.