— Смотрите-ка, он даже греет — сказала она и невесело улыбнулась. Ты обняла ее за плечи, принялась тормошить, налетела на нее этаким любящим ураганом и в конце концов прогнала ее меланхолию.
И мы впервые в жизни вернулись домой без тебя. Ты ехала позади нас на своем мотороллере, следовала вплотную за машиной, а мы с Эльзой плелись тихо, как никогда. В зеркальце я поглядывал на красный шлем. Я, помнится, сказал тогда: «Не можем же мы вечно жить страхами, она растет, не надо ей мешать». Тогда мне страшно было додумать до конца — «не надо мешать ей умереть».
* * *
Я бросил ключ на тумбочку в прихожей и сразу же снял ботинки. Всю вторую половину дня я принимал больных в своем кабинете. Последним моим пациентом в тот день оказалась вполне зажиточная дама. Глаза у нее застыли в одном-единственном выражении, чем были похожи на крупные пуговицы ее английского костюма. Инициалы модельера, оттиснутые на этих пуговицах, долго еще крутились передо мной, они были последней докукой этого дня. Я шел к ванной комнате, на ходу расстегивая одежду. Вошел в душевую кабину, в это время зазвонил телефон.
— Ты себе продуктов каких-нибудь купил? Твоя мать, как всегда, звонила вовремя.
— А как же…
Разумеется, я врал. Тем летом я питался карликовыми апельсинами да шариками из белого риса, в жареном виде они были очень вкусными. Я приспособился лакомиться всем этим в дегустационном отделе большого гастронома, его там давно уже нет. Стоя за мраморным прилавком, худощавый продавец безмолвно придвигал ко мне порцию. Три апельсинчика он клал в тяжелую, трактирного типа миску. Знаешь, дочка, жизнь — это липучая картинка; поскольку клей в ней довольно стойкий, нам кажется, что все, что она предлагает, является столь же стойким. Но по мере того как картинка расправляется, ты замечаешь, что целой тьмы вещей там не хватает, и в итоге остаются лишь несколько глупостей. Ну так вот, среди этих нескольких глупостей у меня в памяти прочно застряла увесистая трактирная миска с тремя миниатюрными апельсинами.
В городе мне очень не хватало ужинов твоей матери. Но атмосфера, сопровождавшая эту нехватку, мне была очень даже по душе, я наслаждался ею и сейчас, стоя босыми ногами в маленькой лужице воды. Все дело было во вкусе одиночества, в удовольствии всласть почесать намыленную мошонку. Переходя из комнаты в комнату, я который раз понимал, что печаль — чувство крайне растяжимое, внутрь его можно поместить все, что угодно, любую тоску сердечную из тех, что требуют доброй компании. Я включил телевизор. Передача была предельно летней, ее ведущий плавал в бассейне на каком-то полистироловом острове, бок о бок с некой чернокожей сиреной. Я убрал звук до нуля и предоставил этому синтетическому голубому сиянию разливаться по стенам. Сходил в свою комнату, взял с тумбочки книгу, которую не мог дочитать уже несколько дней, вернулся в гостиную и голым улегся на диван. В точности так я делал, когда был мальчишкой и мои уезжали в отпуск, а я оставался сдавать экзамены. Я нетерпеливо помогал отцу загрузить последнюю сумку в неудобный багажник приземистой «ланчи». После этого я проводил свои дни в бытовом молодеческом хаосе. Я повсюду раскидывал книги, грязные трусы и остатки пищи валялись у меня где попало. Мне до смерти нравилось устраивать бедлам в скромных чертогах, которые мать поддерживала в безукоризненном состоянии в течение всей зимы. И когда в конце лета все вещи возвращались на свои места, мне уже гораздо легче удавалось выживать в этих стенах — помогала память о моих летних бесчинствах. Я полагаю, что подобное же удовольствие испытывает вульгарный официант, когда тайком плюет в тарелку чересчур требовательного клиента.
Смутный и далекий гул вплыл в окно и разволновал тишину. Возможно, это менялась погода. Накануне вечером я оставил на террасе стул. Теперь я завернулся в банный халат и отправился за ним. Какая-то птица, отбившаяся от стаи, низко летала во дворе испуганными зигзагами, не находя выхода на волю. Я наблюдал, как она останавливалась и парила на одном месте, словно одолевая вязкость этого душного, вдруг потемневшего воздуха. Вот-вот должен был начаться дождь. Я остался на террасе, ожидая прохладной волны, которая могла приблизиться с минуты на минуту. Стул, несмотря на мягкую обивку, вовсе не был удобным. Черная птица, хлопая крыльями, проплыла над моей головой, ей наконец-то удалось найти дорогу в небо. Воздух во дворе снова стал неподвижным и тяжелым. Гроза, вероятно, прошла стороной. Я вернулся в комнаты и пошел чистить зубы.
Ничего мне с собою не поделать, женушка моя, сегодня вечером меня так и разбирает охота уйти в тело некой бабенки, потереться о ее голову с этой ее прической, напоминающей войлок кокосовой пальмы. Мне дозарезу нужно почувствовать ее горячее дыхание, и чтобы собака непременно лизала мне руку в темноте. Ты спи, это уж в последний раз, я тебе клянусь. Да, я намеревался изменить Эльзе еще раз, не подарить себе такое было выше моих сил. Понемногу, по мере того как я расставался с городом и въезжал в пределы окраинного бидонвилля, я все больше оживлялся — это было путешествие в другой мир, в своего рода город на сваях, в поселок на воде, в маленький Сайгон. И все это проплывавшее передо мной уродство, все эти постепенно появлявшиеся зыбкие и тусклые огни слагались в луна-парк, открытый для одного лишь меня.
Я впервые отправлялся к ней ночью и предвкушал, как узнаю знакомые уже предметы, тайком, словно воришка, буду трогать их в темноте. Нездоровые запахи этих мест я вдыхал словно целительный бальзам, они были той частью меня, которой я боялся и которую я призывал во тьме. Хлябающие ступеньки и мусор под ногами, длинные тени недостроенных этажей — все было погружено в молчание, не молчало только мое волчье сердце. Железная лестница, проложенная по стене, тонула во мраке; я бросился в нее, словно в туннель; теперь пробежка по ее зигзагам казалась мне увлекательным приключением. Последним этапом была насыпь под виадуком, неподвижная, словно море в отлив. Потом — шаги к диковинной хижине, в которой жила маленькая фея моего Сайгона. Единственное окно было погружено в темноту. Я согнул пальцы и постучал в зеленую дверь. Перед этим я споткнулся на ступеньках, у меня заболела щиколотка. Я стал стучать кулаком совсем бесцеремонно, словно молотком. Где она могла быть в эту пору? Развлекалась где-нибудь с друзьями — а почему бы и нет, почему у нее не должно быть друзей? Взяли да и пошли все вместе в одно из этих ночных заведений, похожих на заводские цехи, где на фасаде зажжен фонарь, глядящий в небо. И танцует она сейчас в давке, закрыв глаза, и выглядит так же, как в тот первый раз, когда я ее увидел рядом с музыкальным автоматом. А с какой стати ей не танцевать? У нее, наверное, и кавалер есть, такой же голодранец, и сейчас он ее лапает, а меня она и в мыслях не держит. А может, она самая заурядная проститутка… она ведь брала у меня деньги и не морщилась… допустим, сейчас ее худенькие ноги шагают по темному тротуару бог знает какого окраинного парка. Положив локоть на дверцу чужой машины, она договаривается о цене за свои услуги — с этим ее увядающим лицом, с запавшими глазами, измазанными тушью. А внутри машины, чего доброго, сидит Манлио. Он ведь время от времени позволяет себе подцепить какую-нибудь ночную бабочку — так почему бы и не ее? Нет, нет, только не ее… Я тем временем стучать в дверь перестал, рука у меня изнемогла и дрожала. Ее ведь и красивой-то не назовешь, она невзрачная, она потасканная. Эта ее невзрачность мне представлялась как бы щитом, ведь никто не знает, что она способна быть совсем другой, что ее неинтересное тело может вдруг загореться жизнью. Но кто знает, может, такою она была со всеми? Кто, собственно, я и почему мне должно достаться больше, чем всем прочим? Я поднял гудящую руку и постучал еще раз. Нет, дома ее нет. Моей гетеры нет дома. Обескураженный, я повернулся спиной к двери и стал рассматривать ночь. Виадук был пустынным, но бараки под ним еще проявляли кое-какие признаки жизни. Может, туда, к проезжим цыганам, она и пошла, сидит в каком-нибудь из этих их прицепных вагончиков, пьет вино, а цыганки ей рассказывают ее голодранскую судьбу.