— А сам как охотником стал? — перебил Тимоха.
— Да в ту же зиму. Набрался мешок заячьих шкурок, несколько норок да соболей. Словились они по случайности на приманки моими мальчонками. Мне за тот мех и ружье дали, и патроны. И пороху, и дроби. В одночасье показали, как гильзы заряжать. Я и пошел в тайгу, помолившись. Куда деваться было? В тот же день оленя уложил. Кое-как доволок его до своих. На другой день — тоже. А мужики и рады. Мол, ты, Николай, везучий. Будь кормильцем для всех. А мы тебе дом поставим. И верно. Я раньше всех семью в дом привел. Но
всякий день о жратве думал. И Бог миловал, не голодали люди. Науку эту сам одолел, никто не помогал, не подсказывал.
— А медведя бить приходилось?
— Боле сорока завалил.
— Боялся?
— Уже опосля. Когда уложишь. Особо первых… Одного с испугу загробил. Самого первого. Тот малину обирал. И на беду шибко близко ко мне подошел. Не учуял. Ветер от него на меня дул. Так чуть не столкнулись задницами. Я его — в упор. Он и рухнул почти в ноги. Бабы наши, почитай, две недели котлетами всех кормили. Мужики на сытое пузо веселей дома строили. К зиме половина наших крышу над головой имела. А остальные — в землянках. Их бабы с детьми копали. Потом на погреба их пустили. К весне все в дома вошли. Полагаться было не на кого. Нас туда не жить, подыхать свезли. А мы живучие оказались. Я ить не только кормил, а, сдавая мех, харчи получал, мануфактуру. Потом и скотину дали. Лошадь да коровенку, подсвинка, цыплят. Так оно и получился — свой хутор. Большой, несуразный, шумный. Но жили дружно. Как одна семья. Ни воровства, ни распутства не было промеж нас.
— И все раскулаченные были?
— До единого. Все хозяевами были. За это и выслали.
— Вот гад! А меня, наоборот, за то, что ни черта не имел, посадили. За бродяжничество. Я от отца сбежал, чтобы по нечаянности меня не пропил. Ну и попутали. Я не сознался, что родителя имею. Круглым сиротой назвался. Меня — в приют. Я смылся. Опять поймали. Пронюхали, что я хлеб тыздил в приюте. И сбывал его. На курево. Меня за задницу и, как вора, в тюрягу. Дали больше, чем самому в то время было. Хотели поначалу под Архангельск отправить, но потом не понравился я кому-то из мусоров и отправили по этапу на Урал…
— Отец хватился тебя?
— Не знаю. Я с ним больше уже не виделся, — ответил Тимка.
— Один раз судимый был?
— Кой черт! Стоило начать. Это тоже сродни охоте. Чем дальше, тем азартнее. И тоже не знаешь, какой навар сорвешь. Бывало, за одну ночь на год кентам дышать хватало. А случалось, за день всю «малину» мусора брали. И тогда — всему крышка.
— А на что с ворами связался? — глянул дед на Тимоху по- детски чисто, наивно.
— Как так на что? Я ж как вор загремел. К ворам и попал. Они и в ходке легче других дышат и на пахоту не ходят. Их работяги кормят. Это уж нынче все вкалывают. Даже законники. Раньше они много зон держали. И ворам в них легко было…
Дед крутнул головой, вздохнул тяжело:
— Так и было, Тимка! С одной стороны власти обижали, с другой — от вас житья не было. И многим мужикам вы век укоротили. А спроси — за что?
— Э-э, дядь Коль, извечный вопрос. Я тоже, когда впервые загремел, не понимал, за что. И сколько таких, как я, вместе со мной отбывали! Видно, за наивность, — отвернулся Тимоха.
— Наивность — сестра душевной чистоты. На это — не сетуй, Тимка. Плохо, когда в человеке, кроме зла, ничего не осталось.
— А зачем добрым быть? Вон я старуху пожалел и чуть не сел. Ты — зверя пожалеешь, а он тебя схавает за милу душу.
— Не болтай много! Что знаешь ты о жизни! По одной своей болячке про всех судишь! Сам дурак! Да ежели все в жизни было бы так, как ты говоришь, ни я, ни ты сам не выжили б! — повысил голос Николай Федорович.
Старик отошел к окошку. Густая тьма прилипла к зимовью. Казалось, в ней испуганно замерла и притаилась в страхе каждая жизнь, всякое дыхание. Дожить бы до утра, до света…
Но вот за зимовьем лисенок тявкнул слабым голосом. Не от страха. Не мамку-лису кликал. Зайчонка из-под коряги выгонял. Пугал голосом. Да только и тот не дурак вовсе. В минуту нору выкопал и переждет в ней до утра. Под корягой корней нет. Земля мягкая. Спрячется косой, и найди его… Вот уж и лисенок взвизгнул. Земля из-под заячьих лап в глаза попала. А не суй нос, куда не зовут. Не все в тайге решают зубы да голодное пузо. Разум тоже нужен. Без него не прожить. Но и его вместе с опытом набираются.
Старик вслушивался в ночные голоса. По звукам, знакомым лишь ему, узнавал безошибочно, что творилось вокруг.
Недалеко от сопки вышла на охоту старая рысь. Ее хриплый голос он знал не хуже собственного. Много раз встречались они на первой пороше. Старый охотник и старая рысь. Глаза в глаза.
Рысь выгибала спину, шипела, драла когтями ветви, грозилась прыгнуть, сбить с ног, загрызть насмерть. Но запах пороха сдерживал. А может, останавливало другое — спокойная уверенность человека, ни разу не дрогнувшего при встречах с нею. Почему он не боялся, не прятался, не убегал? Ведь все в тайге боялись ее. И только он не страшился. Может, в нем ее смерть? Но тогда почему не стрелял, даже не хватался за ружье? Почему спокойно рассматривал ее? И даже смеялся?
Рысь поначалу злилась. И, не выдержав, уходила первой в таежную глухомань, высоко задрав хвост-огрызок, потряхивая им презрительно. Она по-новой метила свои владения, убеждая таежных обитателей в том, что не человек, а она тут хозяйка.
Старик и не посягал на ее права. Он знал: эта рысь никогда не кинется на него. Зверь — не человек, он всегда знает свои возможности и не рискнет, не будучи уверенным наверняка в своих силах. Эта рысь хорошо помнила о своем возрасте. Знала: не одолеть ей человека. Хоть и старый он, но имеет ружье. И собственные силы. Да что там человек? Нынче не на всякого зайца кинешься. Разве мышь из норы выроешь. Та не сможет одолеть. Мала и слаба. Потому боится рыси. Это приятно. За ночь по десятку и больше ловила их. А нажравшись, можно крикнуть — подать голос в своих владениях. Мол, жива хозяйка, не смей чужие здесь харчиться.
Притыкин знал, что даже рыси — на что злые звери! — нападают лишь на старых и больных зверей. Они не могут защититься, убежать…
— А и мне от тебя проку нет. Без надобности твоя шкура. Вон какая ты облезлая. Видать, в одну пору со мной народилась. Одна видимость от зверя. Как и я — пенек трухлявый. Ну чего шипишь? Не пугай. Я уж ничего не боюсь. Припоздала грозилка. Нынче нам с тобой едина утеха — дотянуть до тепла, — смеялся дед, встречаясь с рысью.
И та уже не убегала. Садилась на ветку поудобнее. Долго провожала взглядом коренастую фигуру охотника, ни разу не оглянувшегося, не боявшегося ее. И вскоре они перестали замечать друг друга.
Николай Федорович указал Тимохе на старую знакомую еще месяц назад и запретил ее трогать:
— Зверь в тайге — у себя в доме. Он тут хозяин. А значит, не моги забижать. За него с тебя всякое дерево и травинка спросят. Мы тут — чужие. Помни про то…