Фроська отмалчивалась.
— Так-то бы оно терпимо! Да по осени, когда картоху копала, дожди пошли. Я уже последние мешки, считай, с грязи выволокла. В избе картоху досушила. Хватило сил в погреб скинуть. А как стала мешки стирать, в глазах замельтешило. Все красным-красным сделалось. Упала возле корыта. Потом к ночи пить захотела. Встала, искры колесят в глазах. Зажгла керосинку. Кое-как чай согрела. С малиной испила. Потом еще. Утром тоже. Вроде ожила..
— Тебя никто не навещал?
— Э-э, детка ты моя! Кому я сдалась, старая качеля? Всяк в своей избе, что крот зарылся! Нынче что мы? Уже не колхоз. На работу не ходим. И пенсий не дают. Почтарка говорит, что у властей на нас денег нету — на жизнь! А вот хоронить — дарма обещался президент! Стало быть, на это мы заработали. А на хлеб — нет! — заплакала тихо. И жалобно добавила: — С семи годов в ентом хозяйстве маялась. В пять — на колоски ходила. Все до единого зерна сбирали. То еще при Сталине. Войну одюжили. Страхотищу енту. Но не голодовали, как ноне. И хлеб был. Нехай прятали его от партизанов, чтоб начисто не обобрали детву, но и самим было. С тошнотиков на тюрю перебивались, а выжили. Теперь без войны дохнем, как мухи. За енту зиму, гля, сколько ушло на тот свет? Почти полдеревни проводили. И я собралась следом…
— Бабуль! А че за тошнотики, про какие сказываешь? — спросила Фроська.
— Ой, детка! Это оладки с мороженой картохи. В нее мукицы малость всыпешь, соли и жарь на постном масле. Тогда их ели от нужды. Нынче, чтоб ты думала, заместо конфетов детям дают. Те и рады до беспамяти. Сытости нет от их, зато пузо полное. Ты, гля, что ни дитя — рахитик. Взрослым, старым того не перепадает…
Фроська вымыла полы, отскоблила каждую половицу. Протерла окна, обмела паутину, вытерла пыль, побелила печь. Она и не заметила, как наступили сумерки. И баба, согрев самовар, поставила его на стол, усадила бабку пить чай с пряниками.
Фроська засмотрелась на зарумянившееся лицо старухи, ожившие глаза, потеплевший голос, и не сразу услышала под окном крадущиеся шаги. Она насторожилась, когда за окном послышался хруст последних сосулек под ногой чужого человека.
Раньше Фроська мигом выскочила б на крыльцо, отворила бы дверь нараспашку. Но… Она пожила в доме Егора, где приучилась к осторожности. А потому, притушив лампу, унесла бабку на печку, сама неслышно вышла в сени. Прислушалась.
— Еще не спит. Ождать надо. Не то соседи вскочат, — услышала чей-то шепот на крыльце.
— Поддень крючок ножом и все тут! Кобыла нас не ждет. Тряхнем по башке, заберем башли и все! Никто не догадается. Смелей! Сколько тут топтаться?
— Говорю, обе не спят!
— Да тихо в избе! Шустри! — торопил второй.
— Давай дождемся, пока спать лягут. Глянь, керосинка горит,
— показался знакомым этот голос. Фроська, освоившись в темноте, верила и не верила своим ушам.
— Дай я открою! Чего топчешься? — не выдержал второй, подойдя к двери плотно.
— Тихо ты!
— Чего ссышь? — увидела лезвие ножа, подсунутое под крючок.
— Дверь на себя отожми! — услышала Фроська и в ту же секунду крючок выскочил из петли. В темноту коридора шагнули двое. Один шарил ручку двери, второй чиркал спичкой.
— Попались, падлы! — грохнуло над головами непрошенных гостей.
Фроська, ухватив мужиков за шкирки, стукнула головами друг о друга. И, придавив слегка за горло, осветила лица спичками. Оба были "под сажей". Баба содрала с лиц черные чулки. Узнала обоих. Закрыла до утра в пустующем свином катухе. Сама, вернувшись в избу, оделась наспех. Прошла всего два дома, гулко постучала в двери:
— Мотька! Живо выходи, стерва! Не прикидывайся! Знаю, что не спишь.
Когда на крыльцо вышла баба, Фроська двинулась на нее.
— Иди, погляди, сука, как я твово говнюка вешать стану! Ты его подбила убить нас за деньги! Ноне он у меня в свинячем катухе связанный лежит, без памяти! Мало было тебе мужука иметь, еще и в барынях жить захотела. А землю на погосте не грызла зубами?
— Фрося, смилуйся, отпусти дурака! Выпил он лишку, лихое и взбрело! — упала баба на колени.
— Не выпросишь ни хрена! Обещалась зашибить и зашибу до смерти! И его, и Семку! Обоих вздерну на воротах! Как воров, убивц, сучье семя!
— Меня бей! Его не тронь. Я ему про нужду все ухи прожужжала. Он и порешился с горя. Не с жиру!
— На водку сыскали?!
— Самогону маманя дала…
— Нашла, что дать, коли жрать нече? Ну, да ладно, бухой легче сдохнет! — хохотнула в темноту.
— Фрося! Молю! Забери корову! Скоро телиться будет. Только не тронь мужика!
— Дешево даешь! — бросила баба.
— Я ж вместе с сеном! Больше нет ничего, — бежала за Фроськой босиком по мерзлой земле, голося, уговаривая.
— Веди Семкиного отца! Во дворе ожду! — прикрикнула на Матрену.
— Ты их не повесишь? — дрогнуло в ответ.
— Живей беги! Торгуешься тут, стерва! — цыкнула на бабу зло. Та, припустила бегом по улице, спотыкаясь и падая в кромешной тьме.
Фроська ждала во дворе, негодуя молча. Ее бесило, что не в Москве — в своей Солнцевке, где родилась и выросла, не чужаки и не приезжие — свои сельчане хотели убить за деньги.
Баба вглядывалась в ночь, слушая, как спит деревня. Вот брехнула сонная собака, зашлась хриплым лаем. Это Мотька вошла во двор Ипполита. Стукнула в окно, позвала конюха. Тот отворил скрипучую дверь. Голосов не было слышно.
Фроська сжимает кулаки…
Семка, Семушка… Тот самый гармонист, какого так горячо и затаенно любила в молодости… Из-за него не спала много ночей, вздыхая и замирая от песен его гармошки. Он казался ей самым лучшим на всем свете.
Фроська неуклюже пыталась обратить на себя его внимание. Но… Парень если и видел ее, старался скорее обойти, не задерживался, не смотрел на нее.
— Эх, дурашка певучий, я б тебя, соколика, на руках носила б. Берегла б, как ясно солнышко. Век бы слушала голосок твой звонкий. Никакой беде не дала бы коснуться пшеничных твоих кудрей,
— говорила Фроська своей подушке, много раз залитой слезами.
Семка не слышал этих слов. Но Фроське казалось, что парень любит, но не решается, никак не насмелится подойти к ней. И ждала, ждала…
— Вот и дождалась, дура! Он никогда не любил. Завсегда бандюгой был! Потому на войну нанялся! Там убивцем сделался, вконец испортился! — вспоминает баба, как однажды увидела Семку за деревней. Тот пахал огород на коне, под плуг. Оставались две последние борозды. Но жеребец устал. Семен не давал ему отдохнуть, и животина заупрямилась, не пошла дальше. Семка вырвал из-за пояса кнут и стал стегать конягу жестоко, нещадно. Тот, останься силы, убежал бы вместе с плугом или залягал злого пахаря. Но… Тот все силы вымотал, и конь упал на передние, тяжело дыша в борозду.