Макарыч не знал об этом. Ему вспомнилось свое, как тогда с Акимычем вдвоем были они в тайге. Недолог, но памятен был тот обход, те ночи у костра. Их, как подарок судьбы, не мог забыть Макарыч. Вспомнилось, как Акимыч, заботливо укрывал его сонного. Как наутро долго растирал замлевшую поясницу Макарыча. Хотя сам всю ночь караулил костер. Тепло поддерживал, чтоб не застудиться.
Вспомнилось и другое. Ведь о своей каторге Акимыч мало говорил. Не любил о ней вспоминать. А тогда как прорвало…
Били Акимыча всем караулом. В глухой безоконной комнате. Все ребра норовили вышибить сапогами. Голову проломить. Лишь за то, что Акимыч подсказал троим политическим, как убежать с каторги. Те и скрылись. С собаками найти не смогли. Слыхали потом: вроде купец большой на материк их перевез по льду. Живехоньких. Сам-то Акимыч о той дороге доподлинно знал. Выведал, где отсидеться можно, обмануть погоню. Выждать. И потом сбежать с острова. Мало кто знал о том пути. Но и из этих мало кто решался испытать свою судьбу. За подсказку чуть жизни не лишили Акимыча. Повезло. Выжил, сбежал.
Самому-то ему никто ни в чем не помог, не подсказал. Бывало, не раз судьба затягивала на шее прочный узел. Хотела жизнь забрать. А потом вдруг отпускала, разжимала пальцы. Она будто еще раз раскрывала человеку глаза на людей. Не разрешала помогать, била за это. Но Акимыча так и не сумела переделать. До смерти, до последнего он остался прежним. И сколько не ругал его Макарыч плешатым ослом, вислоухим, старик, посмеиваясь, отвечал одно и то же:
— Бог добро творит и нам велит.
Да и разве тут не отругаешь? Ведь единственный тулуп свой Акимыч мужику в село отдал. Лишь потому, что тот, с войны воротясь, не скоро смог бы на ноги встать.
Вспоминал Макарыч и другое. Акимыч, конечно, не любил разговоров о бабах. Но однажды сказал:
— Стар я, Макарыч. Плесенью ужо оброс. Глянь, борода зеленью взялась, ровно у лешаво. Срамно на люд вылазить. Собаки и те рожи моей пужаться зачали. А все ж по лету, когда святая Троица настает, иду в село на девок глянуть. Ноне оне не те. Косы пообрезали, свово румянцу ни на единой нетути. Ране хочь морды свеклой терли, ноне всяких премудростев поудумали. Нонешние девки глаз не радують. Венка сплести не могут. О другом и молвить нече. А все ж тянит меня, старого, к ним. Может, к младости ихней, может, от таво, што самому серед их легше дыхается.
— Ужо мы с тобой помолодшили, прости мине, Господи. Я портки зад на перед натягаю, ты — таво не легше.
Акимыч ничего не ответил, лишь глаза опустил. За злую память не выговорил. Только то и сказал:
— Да простит тебя Господь.
Макарычу не хотелось вспоминать, сколько раз он обижал Акимыча. Тот его — никогда.
Акимыча нет. Он больше не войдет в его зимовье, не скажет как когда-то:
— Мир дому твоему…
Он не сядет с Макарычем у костра. Не разделит тепло. Его нет. Но память… Он и мертвый живет в ней. Живет, не умирая.
Авдотья о своем задумалась. Вспомнилась застывшая завалинка дома ее сына. Где ей не нашлось места тогда. Ее прогнали, чтоб не переводила даром хлеб. Ее выгнали, как старую собаку за неспособность сторожить дом. Невестка даже не отдала истертую плюшку, подаренную когда-то сыном. Она вытолкала Авдотью, закрыв за нею дверь на засов. Старуха сидела озябшим воробьем. Лила на холодные руки стыдливые осенние слезы. А мимо шли люди. Они все понимали. Наверное, потому отворачивались. Не подходили. Не спрашивали о чужом горе, своего хватало. Многие делали вид, что не замечают Авдотью. Ей ничего не надо было от них, она и сама скрывала беду. Хотелось одного: дожить до возвращения сына, увидеть его хоть разок. Но холод отнимал последние крохи тепла. Идти ей было некуда. И вот тогда у дома остановился Акимыч. На улице темнело. И Авдотья не могла двинуться с места.
— Эй, голубица! Не поздно ли засиделась?
Старуха молчала.
— Ты же застынишь. Ай в дом не пущают? Чево пошти голая?
И тогда Авдотья заплакала в голос: горько, обиженно.
— Ступай-ка суды, — позвал Акимыч.
Но старуха не могла идти. Он подсобил добраться до телеги. Укутал в тулуп. И, не спрашивая, не говоря ни слова, повез в зимовье. Авдотья знала: невестка не открыла бы ей дверь. И тогда не видать бы ей, старой, сына…
— Ну, заходите в избу, — открыл дверь зимовья новый хозяин.
— Пошли, — позвал Макарыч.
Колька с Авдотьей послушно вошли в избу.
Разговор долго не клеился. Каждого тревожили свои мысли. И хозяин, поняв, молча накрыл на стол. Его хлопоты никто не замечал.
Авдотья смотрела на место у стола, где в последний раз сидел Акимыч. Сейчас там было пусто. Тоскливо сжалось в груди. Она и не заметила, что слезы сами по себе бегут и бегут по старым морщинистым щекам. Да, Митьку она не могла оставить, не могла не пойти с ним. Но можно было и иначе. Тогда, кто знает, глядишь, жив был бы и Акимыч. Теперь нет его. А она жива. Но кому нужна ее жизнь? Сыну? Нет. Это Авдотья поняла скоро. Об остальных и вспоминать не хотелось. Порог дома ей еще не раз покажется холоднее Акимычевой могилы. Уж лучше б не возвращалась. Но сожаление пришло запоздалое. Когда уже ничего нельзя было вернуть. Длинная вереница дней протянется осенним дождем. А когда прервется? Она, как наказанье за Акимыча, будет приближать ее к желанной далекой кончине.
Макарыч оглядывал знакомое, но уже ставшее чужим зимовье. Чужие руки сняли со стены иконы. А на лежанке, которую любил Акимыч, сушились сапоги. Чужие, корявые. Может, и неплохой человек новый лесник. Но зачем так быстро разрушил он привычный мир Акимыча? К чему по-грубому вмешался в него? От этого изба, и та съежилась. На себя не стала походить. Макарыч глянул на стол. Заметил хлопоты хозяина. Удивился.
— Зазря ты ето.
— Почему?
— Не до едова.
— Напрасно. В дорогу надо сытыми отправляться.
— Сыты по горло.
— Все умрем когда-нибудь.
— Не об кажном жалковать станут.
— Живому о жизни думать надо.
— Смертному о смерти забывать грешно.
— Но тогда жить будет скучно.
— Веселье — миг.
— Его и ценить надо.
— Не наставляй, не батюшка. Я ить, поди, от тибе годами вполовину поболе. Знаю, што почем. Каво ценить, каво закинуть надобно — давно нам ведомо. Нонешние все в умники лезуть. Хочь в голове, окромя шелудивости, ни хрена не сыщешь. Ровно мы старые зазря свое отмаялись. Суютца не в разговор — в душу. И все без спросу, поганцы. Будто так спокон веку заведено.
Мужик заерзал на лавке. Отвернулся.
— А я и не поучаю. Хотел помочь.
— Чем жа?
— Не знаю.
— Нам едино всем ето горе. В ем ты не подмога, не утеха.
— У меня, когда на фронте был, многие на глазах погибли. Жаль. А что сделаешь?