Анчихристы, кои были среди каторжников, смеялись над этим. За глумленье биты бывали. Верующие крестились, просили Бога помочь, уберечь души свои и близких. Анчихристов после насмешек к еде не пускали. Пока рот не сполощут. Грязным языком есть не давали. Креститься, правда, их не могли заставить ничем.
Вспомнилась старику его непутно прожитая молодость. Оттого горько стало, будто полыни поел. И пожалел себя впервые. Вот уже и одышка появилась, старость подкралась незаметно черной кошкой, а жизнь была и не была. Как тог карьер: жил, отнимал жизни и сам умер позабытый. Это Макарыч понял сразу едва подошел к нему. Давно тут духа человечьего не было. Почитай, с того дня, как он ушел отсюда с геологами. Измеряли его, записывали, а вот и рукой махнули. Видать, овчина выделки не стоила.
Старик долго стоял у карьера. Молчал. Светлая капля застряла в бороде.
Макарыч подошел к тачке. Дарья жалобно пискнула, почуяв руки бывшего напарника. Цепи, которыми они были прикованы друг к дружке, ржавой змеей издыхали в траве. Вот только ручка и теперь не потеряла прежнего блеска. Ее, просоленную потом, не взяло время.
Колька много слышал от Макарыча о каторге. Да только не досказал тот. Увиденное перевернуло всю душу.
В холодном бараке по-покойничьи мерзла тишина. Даже шагов не было слышно. Будто в свою могилу пришел. У Кольки взмокла спина, когда увидел на стене бывшей камеры плеть со свинцом на хвосте. Ее Макарыч не раз испытал на себе. Шкуру со спины она сдирала исправно. Впервой познакомился с ней, когда «бугра» убил. А потом… Спина не успевала новой кожей обрастать. Сколько ее снято живьем да с кровушкой! Теперь и не припомнить.
Макарыч вел Кольку дальше. Вот отсек, которого боялись даже отъявленные душегубы. Сюда за особые провинности упрятывали. И называли этот отсек морозиловкой. Жуткие слухи о ней ходили. Будто живых людей здесь по горло ледяной водой заливали, а потом замораживали. Так это или нет, поди, узнай. Никто оттуда в камеру не вернулся. Лишь дикие крики по ночам когтями рвали души каторжников.
В морозиловку попадали больные и старики. Все, кто не мог работать, хлеб насущный себе добывать. А чтоб зря харчи не изводили, от них избавлялись.
К отверстиям в стене были подведены трубы для воды. Макарыч глядел на них и с болью думал, сколько жизней они выкачали.
Мальчишка трясся, как в ознобе. Выстукивал зубами дробь. Мертвой хваткой вцепился в руку старика.
— Что, Колюшка, хватит с тибе? Пошли. Это ить, как мы говаривали, все смерти пройтить и живым остатца, значитца, Богом быть любимым. А ишо — судьбою избранным.
Тяжело хлюпнулся со стены кусок обмазки. Как последний ком земли в могилу. Макарыч испуганно перекрестился, что-то прошептал побелевшими губами. И, взяв Кольку за плечи, повел его к выходу. Только ноги не слушались. Заплетались, словно у пьяного. Да спина коромыслом согнулась. Хорошо, что Колька не заметил, не то удивился бы, почувствовав, как задрожали добрые теплые руки Макарыча. Словно тот большую работу сделал, непосильную. Сдержать ту дрожь уже сил не было.
Макарыч стал для мальчишки совсем родным человеком. Его отцом, старшим другом и ровесником. Они даже в прятки играли. Случалось, не хотелось Кольке идти по воду, тогда они по-честному тащили жребий. И если Кольке везло, Макарыч безропотно шел к реке.
Нет, не жалость. Что-то другое проснулось в детской душе, вроде он только теперь увидел Макарыча. Понял его. Оценил. А в груди комом лежала тяжесть.
Макарыч не сетовал на судьбу, на испытания, — посланные ею. За любой удар благодарил, как за очередной урок. И часто разговаривал с медвежатами-сиротами, жаловался им лишь на то, что кровное семя опосля себя не оставил.
Время притупляло боль пережитого, вытравливало из памяти имена, лица некоторых людей, с которыми сводил случай. Вот только Марью из больницы не мог забыть. Иногда хотелось повидать ее, услышать ровный спокойный голос. Поспрошать, как живется-можется. Молча посидеть рядом. Да все как-то не везло. Тянуло к ней оттого, что чуял — не согрета баба. Холодно ей живется, тягостно. Иначе с чего бы душу на больных извела? Сама добра, знать, не видела. Немногого хотелось Макарычу: под склон лет вдвоем все бы лете. Колька-то не родный. А как бросит? Глаза- то закрыть будет некому. От таких мыслей у старика бежали по спине мурашки. И чувствовал себя он совсем одиноким и беспомощным. Особенно тяжко случалось, когда Колька уезжал на ученье. Тут одному в тайге хоть волком вой от тоски. С нею никакого сладу нет.
…После увиденного Колька враз повзрослел. И если раньше на выходной иногда оставался в селе, то теперь уезжал домой, к Макарычу. Охладел к бывшим друзьям-одноклассникам. Их забавы и игры казались ему слишком мелкими. Он стал неразговорчивым. Часто о чем-то думал. С тоской смотрел на Макарыча, провожавшего его в школу.
Тот крепился, но Колька видел, как все резче становились морщины на упрямом лбу, как въедливая седина опутывала густой паутиной голову. Слышал, как по ночам пил Макарыч отвар, лечил сердце. А потом с тихим стоном сидел до утра у окна. Видно, пережитое давало знать о себе.
Колька знал: встань он сейчас, Макарыч тут же ляжет на лавку и засопит, как ни в чем не бывало. О болячке слова не вымолвит. Посовестится. Чего стоит такая выдержка, мальчишка догадывался. Но однажды, приехав на каникулы, не выдержал:
— Слушай, отец, хозяйку нам в дом надо. Женился бы ты.
— С чево ето тибе в башку втемяшилось эдакое?
— Так у всех тетки есть, пусть и у нас будет.
— Женютца смолоду, мине ж замуж выдавать надобно.
— Ну и выдайся.
Макарыч рассмеялся так, что на глазах слезы выступили. Колька смотрел на него, ничего не понимая.
— У нас в деревне, иде я рос, исстари такой обычай завелси. Как девка долго засидитца, отец сажает ее в корзину, берет на плечи. Опосля идет с ей и блажить на всю улицу: «Перезрела!» Ето ен эдак сватов кличить. Заодно девку на народ выставлять. Мол, товар залежалси.
— И чего смеешься? Я тебе правду говорю — женись. Нам же лучше будет.
— А ежели не лучче? Ты-то баб не ведаишь. Оно ноне не те пошли. Норовять верхом на мужиках ехать.
— Зачем? У нас Серый есть.
— Дурачок! Помыкать нашим братом наловчились. Ране баба послушная была. Ноне нет. На равных жалають. Во! Свою жа благоверную не моги не то поколотить, а и ругнуть. Так я от мужиков слыхивал. Мужа-бога не боятца, окаянные. Чуть выпил, она с бранью на ево. В былое за эдакое розгой гладили. Так и сказывали про бабу — люби што душу, тряси што грушу. Нынче бабы мужиков из шкур трясуть.
— Не все же…
— То верно. Да только как их распознать-то?
— Нам хорошая попадется, — уверенно сказал Колька.
— Бог весть…
— Я в школе всегда думаю, как ты тут без меня? Ведь один живешь. Может, хватит с меня этой школы? Геологом я не смогу стать. Как тебя оставлю? Женился бы. Все спокойней.