— А осень чем забидела?
— Ну ее! Она — што баба хворая. Все с виду в ей имеитца, а все без проку. То в гниль упало, то сырость поела. Да ты поглянь — вот она. Вся обдерганная, ровно от своры кобелей сбегла. Срам единай. Все мужнины рубцы наружу выставила. Всю голь. Не-е, не по сердцу эдакое. Я подогретое, как остылое, завсегда не терпел. Нехай печенку жгеть, зато знамо — мое первое. По мне так век той весны да осени не будь.
— То ты зря.
— Кому што. Кому попадья, а кому и попова дочка, — прищурился Макарыч.
— Нет то поповское чадо с летом сравнится?
— О-о, ишо как! В их, бесовках, весь жар и хмель упрятан.
— В благочестии растут-то?
— В чем?
— В Божьим почитании.
— Хто те натрепалси? Оне, стервы, одним глазом на лик Божий, другим на срам мужичий. И в голове их не молитвы, а блуд единай.
— Видал ты эдакое?
— Не только видывал…
Греховодник ты, ей-Богу.
— На то мужиком рожжен.
— Как в Бога веришь-то?
— Ен тута ни при чем. Люд весь грешнай. Господь сам про то ведаит. Не мене мово. А верю в ево, потому как знаю: так надо!
— Божьих чад про што хулишь?
— Не Божье оне, человековы. Усек? Грешное от грешнова происходить. Про то всем знамо.
— Так ты все на свете охаешь.
— Не мели пустое. Зазря никаво не забидел, поднялся Макарыч.
Акимыч нехотя поплелся следом за ним.
Но вот Макарыч остановился. Присел на корточки перед муравейником. Тревожно охнул:
— Зима ноне рано лягеть. Вона мураши свой дом заделали пошти.
Акимыч поглядел, как мелкие букашки уже залепили свой муравейник глиной с хвоей. Утеплили его со всех сторон. Во главе со старейшиной обход делали. Он работу принимал. Кой-где останавливался. Лапами махал. Ругался.
— Што барин!
— Не глумись. Старой младость жисти поучает.
Макарыч осерчал не на муравья. В эту осень он мало что успел. По примете узнал, что скоро снег ляжет.
— Думал, Колька с науки придеть, подможить.
— С них подмоги, што с козла молока. Не допросися.
— Господь с им.
— Хочь бы сами жить путево смогли.
— Как получитца. С мине теперя ни советчика, ни поводыря не исделаишь. Дотянуть ба, покуда ен втору науку одолеит.
— Поглянешь ишо, как он в ней мозги изгадит, — обрубил Акимыч, — я до таво дожить не хочу.
В зимовье они пришли засветло. Марья у печки возилась. Авдотья в избе прибирала. Скоблила лавку.
— Заждались али поминки справили? — подошел Макарыч к жене.
— Ох, отец, долго как ты блукал. Акимыча, поди, совсем поизвел, нас истревожил. Тут без тебя день годом тянется. Полон дом вестей всяких. А вас нет и нет. Как сгинули. Авдотья плачется. Негоже так. Хоть не про меня, про них подумай. Ить совсем старые они.
— У Авдотьи внутрях мокроты поболе, чем у неба дождя.
— Бездушнай ты, Макарыч. Ить Колька уже два письма прислал. Покуда вы блукали, — отозвалась Авдотья.
— За п ару-то днев?
— Оне вечор пришли.
— Чево прописал?
— В городи учитца. На высшево бродягу. Сказываит, вроде все ладно у ево. Токо с харчами худо. Прописал, што комнату получил, на двух с кем-то.
— А ишо?
— Другое ево кампанейник пишить. Колька, мол, захворал. В больнице с простуды слег.
— Иде ен учитца?
— В Иркутске. Сказывают, город хороший. Да голодно в ем нонче. Поди, с одежой худо. Теплово ничево не взял. Вот и прихворал.
— Надо послать ему деньгу в подмогу.
— Воля твоя, — тихо поддакнула Марья.
— Не балуй Кольку-то. От сибе последнее оторвешь. Ему же — на гульбу. Мой так делал.
— Покуда млад, нехай ево. Хочь за наше неувиденное поживеть в утеху сибе.
— Как бы то в горе не обернулось опосля!
— Чево каркаишь? С мине свово хватило. С тибе подмоги малому не испрошу.
— Одново я выходил. Гляжу — и этот такой же.
— То не ведомо. Заранее не хули.
— Волка по клыкам видать.
— Ну, будя! Ишо чем порадуишь? — спросил Макарыч Марью.
— С сельсовета тебе бумага пришла. Приехать просят, награду сулят за работу.
— Каку награду? Не сказывають?
— Ехать надобно.
— То и так уж приспичило.
В этот вечер лесники долго парились в бане. Акимыч, кряхтя, ворочался на верхнем полке. Трепал себя веником до свекольного румянца.
Макарыч плавал в тумане, поддавал пару. И, протягивая Акимычу потелую кружку с холодным квасом, говорил:
— Испей-ко, бескин сын! Охолонь хочь малость. А то шкура с жару полопаитца.
— Разе то жар? Вот когда с меня в этапе шкуру сдирали на ремни, то и верно жарко было. А тут чево? Сиди себе на полке — сам себе царь, сват и кум. И ни едина вошь тебя не точит, не грызет.
— За што тибе в этапе-то?
— За конвойново. Я ему ухи порвать хотел. Над стариком, стервец, измывался. Тот за фулюганство сослатай шел. На царя, што с камня был сделатай, по пьяной малую нужду справил прилюдно. Анчихристом ево ославили. И на седьмом десятке в кандалы заковали. На десять годов цельных. Тот конвойный бил ево прикладом часто. Ну, я и ухватил его за ухи. Треплю. Он орет. Ружже-то не могеть взять. Тут подмога подскочила. Распяли меня на снегу и давай шкуру с меня, што кору с березы, сдирать. Да приговаривают: мол, нече за срамника вступаться. Об тот час и наручниками опялили. Штоб по чужие ухи не охотнай был. Вот жа погани! Я-то один на один, как мужик, бился, оне — целой сворой.
— Единай раз и случилось-то?
— Не. По второй — мужики в селе славили. Тож дубасили до смертушки, то после каторги.
— За што?
— За сына. Девок шибко много портил.
— Ево ба и словили.
— Я породил. Знать, в том мой грех перед родителями великий был.
— За доброва ба ответ держать…
— Добрай такова не дозволил бы.
— Иде ж ен в то времечко был?
— Поди, на сеновале с какой-нибудь лапился…
— Эх, грехи наши, што орехи каленаи. Припомнишь — зубы болят, — вздохнул Макарыч. — И мине шкуру на пятки не раз спу щ али. Ого! Сколь ремней из тово пошить можно!
— И теперя у тебя вся спина в разводьях. Уж не заживуть по смертушки.