Ему делали уколы. Много. Давали нюхать нашатырный спирт. Растирали. Когда убедились, что дышит и сердце бьется, прописали кучу всяких таблеток. А уходя, посоветовали подальше от печки ставить ухват.
— Маманя покраснела, враз поняла, что врачи догадались. Но виду не подала. Примочки с рассолом кислой капусты ставила тебе. Сказывала, будто они не только синяки, саму боль с тела вытягивают. Всего тряпками, полотенцами обложила и все плакала: «Оживи, мой махонькай, хоть глазиком взгляни на свою дуру окаянную, что я от ревностев сотворила! Только не помирай, голубчик мой! Не оставляй меня в свете одну с тремя сиротинами!» — гнусавил Федя Марфиным голосом.
— А еще маманя говорила, что лучше она с сумой по свету иль в монастырь уйдет, лишь бы ты счастливый был. И самогонкой всего тебя натерла. Даже ноги. Говорила, что она согреться помогает тебе, кровь вернуть, — говорила Варюха.
— Выходит, жалела она меня? — удивился Фома.
— Еще как! Не отходила от постели. Только зачем довела до нее? — не понимали дети.
Марфа до темноты боялась войти в спальню. Допоздна возилась у печи. Готовила поесть, убирала в доме, управлялась со скотиной, ни на кого не кричала, не ругалась. А когда дети пошли спать, подошла к мужу тихо. Присела на постель, сказала сквозь слезы:
— Виновата перед тобой, Фомушка, хуже барбоски. Осрамилась кругом. Если можно, прости меня, Христа ради! На кресте поклянусь, что никогда больше пальцем не трону. Не обижу, не зашибу. Только не гони меня от себя и детей наших. Некуда податься нынче. Сам знаешь. Тятька с мамкой мои померли. В деревне нынче никого, окромя волков, Нешто, прожив и перегоревав вдвух столько годов, поладить между собой не смогем? Ну, побей меня, окаянную! Коль от того легче сделается — не щади! Но ить досадно, когда ты чужую бабу стал на нашу печку звать. Не сдержалась я, больно сделалось. Но, коль такая доля, и это стерплю молча. Только ты не покинь нас, — умоляла мужа.
— Сегодня умоляешь, завтра опять нашкандыляешь?
— Не! Ни в жисть! Сдержусь! — обещала Марфа и спросила тихо: — Скажи правду, давно ты ту бабу завел?
— Какую?
— Ну ту, что Людкой звал? Пить у нее просил. Чем она лучше меня?
— Ты знаешь, есть женщина! — решился Фома. — Из себя не красавица! Неумелая и неопрятная. Может выпить и курит, как мужик. Но ничего от меня не просит и не требует. Не пилит и не обзывает. Ждет всегда. И, коль насовсем к ней приду, счастлива станет в одной телогрейке меня принять. Мне легко с нею и просто. Хотя ни общего дома, ни детей не имеем. А коль еще раз вот так измордуешь, уйду к ней насовсем. Без оглядки. Лучше жить в лачуге счастливо, чем в доме — ненавистным. От нее я столько добрых слов слышу каждый раз! От тебя за всю жизнь и сотой доли не получу. Хотя о ней не забочусь! Она любит без выгоды. В ней нет зла. Она не просто баба и не любовница, она мне за всех друзей и за тебя. Вот только что детей заменить не сможет. Я прихожу к ней, когда с тобой невыносимо. Я ни словом не делюсь. Она и так понимает все. Спасибо ей, что живет в свете для меня, моим спасеньем и радостью…
— Выходит, давно ты с ней…
— Эх, Марфа! С тобой куда как дольше. А толку? Ведь не любя, словно цепями прикованные живем. Как две собаки. Вот вырастут дети, порвется цепь. Ничто не станет держать нас друг возле друга. Одного будет жаль обоим — ушедшей жизни. Это не вернем ни ты, ни я. И главное, обидно, что жили без любви. Такое упустили оба, — вздохнул на стоне.
— Эх, Фомушка! Про себя сказываешь. Я — ни при чем! Я люблю тебя! Каб не то, не родила б от тебя троих. Родят бабы лишь любимым. И бьют от ревности, и жалеют, и держутся. Ить я давно знала про бабу у тебя! Сколь раз вертался ты в ее носках? Не помнишь? В ажурных и шелковых, вязаных и капроновых! Я все молчала. Даже когда ты вертался пьяным и вытирал себе лицо и руки не носовым платком, какой брал, а ее лификом, я и тогда стерпела. А ить прощать и простить можно только тому, кого шибко любишь. Я знала, что промеж нами баба завелась. Но ты скрывал, молчал. А на губах привозил ее краску и духи. Сказывай, Фома! Разве ты простил бы мне такое? Конечно, нет! Давно бы выкинул с дому, не подпустил бы к детям, не лег бы в постель, боясь заразы. А разве я не могла бы так же? Да только то и держало это — единое, что нет для меня в свете никого краше тебя! Спробуй ты при той бабе вытереть лицо моим лификом или завалиться в моих носках. Она ж высмеет. А я, даже когда дети замечали, выгораживала тебя. Кабы не дорог, не терпела б. Оттого жалеть мне не о чем. Сказываешь, та Людка понимает, она теплей и ласковей, чем я. Лукавишь, Фома! Ты ее познал в постели. А жисть — не кровать. Я троих наших подняла на ноги. Много ли хлопотов знал с детями?
Было, месяцами их не видел. А ить болели и озорничали. Хведя чуть не посклизнулся. Схлестнулся с девками спозаранок. Едва оторвала от них.
«Моя натура!» — подумал Фома.
— Варька краситься стала! Бесстыдные одежи затребовала. Фекла — на посиделки запросилась, где все кривляются и с музыкой скачут друг на дружку, как козлы. Я ее оттуда за косу вынула и выдрала дома. Нынче все учатся. Твой Хведя на зубного врача пошел, Варька — медсестра, Хвекла — в детском саде будет воспитателем. Ты и не знаешь, сколь их наука вытянула от семьи. Я уже с сил выбилась. На тебя не валю. Все жалко. Мои родители померли, ты даже хоронить не поехал. А я твоей маманьке каждый месяц посылки да деньги шлю, каб не бедовала.
— Она ж с сестрой! И пенсию получает.
— Что с пензии? На нее не прохарчиться. А уж про одежу да обувку вообще молчу. Ну и у сеструхи получка — смех единый. Оттого всяк раз помогаю, каб не пропали бабы. Себе ничего не прошу. Нету у меня ажурных и капроновых носков. Твои зашиваю, штопаю, Хведины — сама донашиваю. Меня в дому не видно. И в старом халате хороша. Без духов. Хватает забот и дыр без их, — хлюпнула баба носом, продолжила: — Нынче картохи продали поболе и Варьке одежку купили на зиму. С молока — Хведе куртку, Хвекле — сапоги. Все надо. Растут дети.
— А тебе что купили? — вспомнил Фома.
— Ничего не надоть. Обойдусь в чем есть. Вон в доме ремонт поделаем. Обои куплять придется. Энти, гля, слиняли вовсе. Полы облезлые, краска понадобится. А и на окна — тож. И первое нынче — тебе обувка. Сапоги вконец сдырявились. Надоть ботинки теплые, каб не промокали. И рукавицы, шапку, чтоб не промерзал. Но это не твоя забота. Делюсь вот. Но сама выкручусь. Нынче нам легше станет. Молоко у нас соседи будут брать. Не надоть на рынок возить, стоять там, терять время.
Фома вздрогнул при упоминании о рынке. Жена при желании могла много раз приметить его трактор и нагрянуть к Людке.
«Голову скрутила бы, как цыпленку!» — похолодел Фома.
— А и не трясись! — усмехнулась Марфа.
— Мне бабы, что в молошном ряду стоят, уж все ухи прозудели твоей кралей! Показывали ее! Она деньги с меня брала за место на базаре. Все подговаривали лохмы ей выщипать и морду побить. Показывали, где она живет. Да я не стала ее подпаливать. И колотить в ней некого. Шпилька, лучинка — не баба. Я ж пальцем задавила б ее! Да ни к чему! Ее не станет, десятком новых обрастешь. Вот и жду, когда перебесисся. Одно болит. Я с тобой — единым, сколь годов живу. У твоей меньше трех не бывает. У ей мужиков боле, чем в бочке огурцов, перебывало. И колотят её всякий день то мужики, то бабы. За блядство. И ты там отмечен. Была б путняя, не хуже меня, не серчала б я. Тут же, ну, чисто барбоска крашеная. Сказываешь, примет она тебя хочь в телогрейке? Хрен там! На ночь троих имеет. Ты — один с их. Любимых не поют. Их кормят, любят и берегут.