Когда Кевин вернулся из ванной комнаты, одной рукой подтягивая штаны, я предложила на ужин большую миску попкорна, подобострастно добавив: «Очень, очень соленого!» Упиваясь музыкой нормальной жизни, с коей несколько минут назад распрощалась, — ты со звоном переставлял кастрюли, пронзительно позвякивала миска из нержавеющей стали, весело постукивал попкорн, — я не могла избавиться от дурного предчувствия: мое тошнотворное состояние будет продолжаться неопределенно долго, пока Кевин держит рот на замке.
Почему он не распустил язык? Со стороны могло показаться, что он защищает свою мать. Ладно. Допустим. Как бы то ни было, до отдаленного истечения срока сохраняемая тайна, как на банковском счете, наращивает проценты; отягощенный предыдущей ложью вопрос: «Папочка, а знаешь, как я на самом деле сломал руку?» — через месяц произведет еще больший взрывной эффект. К тому же, держа на своем счете сей источник непредвиденного дохода, Кевин мог брать под него кредит, а вот если бы он сразу растратил свое богатство, то пришлось бы вернуться к пяти долларам в неделю, выдаваемым шестилеткам на карманные расходы.
Кроме того, после всех своих ханжеских, монотонных лекций ( «А что бы ты почувствовал?..») я вооружила его редкой возможностью аннексировать нравственный пьедестал, с которого открывались новые перспективы и новые выгодные территории.
Вероятно, интуиция подсказала мистеру Разделяй-и-Властвуй, что секреты связывают и разделяют в строгом соответствии со своими владельцами. Я с неестественным энтузиазмом болтала с тобой о том, что Кевину придется теперь принимать не душ, а ванну, чтобы не намочить гипс. Когда я спросила Кевина, хочет ли он посыпать попкорн пармезаном, мой вопрос был окрашен мольбой, ужасом и рабской благодарностью.
И только в одном отношении я была тронута и сохранила то ощущение до сих пор: я думаю, хотя Кевин этого не показывал, он почувствовал нашу близость. Мы не только соучаствовали в сокрытии преступления, но и во время самого преступления Кевин, как и я, почувствовал себя целостным и воскрешенным приводящей в трепет силой пуповинной связи. Я впервые осознала себя его матерью. Возможно, и Кевин, паря над детской, как Питер Пэн, осознал себя моим сыном.
Остаток того лета открыто противоречил всем моим литературным инстинктам. Если бы я писала сценарий телефильма о буйной ведьме, подверженной приступам слепой ярости и черпающей из них сверхъестественную силу, я бы представила ее маленького сына передвигающимся по дому на цыпочках, одаряющим ее робкими улыбками, отчаянно пытающимся ее успокоить. Он прятался бы по углам, передвигался по стеночке — что угодно, лишь бы не касаться пола.
Но это было бы в кино. А в реальности на цыпочках ходила я. Мои улыбки дрожали. Я шаркала и ежилась, как на прослушивании для негритянского шоу.
А теперь поговорим о власти. В семейной политике, согласно мифу, родители наделены ею в непропорционально большом количестве. Я в этом не так уверена. Дети? Для начала они могут разбить наши сердца. Они могут опозорить нас, разорить нас, и, по моему личному опыту, они могут заставить нас желать, чтобы мы никогда не рождались. Что можем сделать мы? Не пускать их в кино. Но как? Чем можем мы подкрепить наши запреты, если ребенок агрессивно направляется к двери? Жестокая правда состоит в том, что родители, как правительства, осуществляют свою власть через угрозу, открытую или скрытую, применения физической силы. Ребенок выполняет наши требования — не надо далеко ходить за примером,
— так как мы можем сломать ему руку.
Белый гипс Кевина стал ослепительным символом, но не того, что я могла ему сделать, а того, что не могла. Прибегнув к высшей власти, я сама ее у себя украла. С того момента я не была уверена, что могу применять силу умеренно. Мой арсенал оказался бесполезным, чрезмерным, как запасы ядерного оружия. Кевин прекрасно понимал, что я больше никогда его даже не шлепну.
Итак, если ты вдруг встревожился, что в 1989 году я стала приверженцем первобытной жестокости, успокойся. Вся целостность, реальность бытия и непосредственность, обретенные мною, когда я швырнула Кевина, как метательный снаряд, испарились в одно мгновение. Я как-то сразу почувствовала себя ниже ростом. Моя осанка ухудшилась. Мой голос стал глуше. Каждую свою просьбу Кевину я формулировала в виде необязательного предложения. «Милый, не хочешь ли сесть в машину? Ты не станешь возражать, если мы поедем в магазин? Может, не стоит сдирать корку с середины пирога, который мамочка только что испекла?» Что касается выполнения домашних заданий, то это было для него таким оскорблением, что я вернулась к методу Монтессори.
Сначала Кевин обращался со мной так, будто поэтапно дрессировал медведя. Он требовал на ленч что-нибудь, требующее кучи времени на приготовление, вроде домашней пиццы, а после того, как я все утро месила тесто и кипятила на медленном огне соус, хватал со своих ломтей два кусочка пепперони, а остальное сворачивал в липкий бейсбольный мяч и швырял его в раковину. Он устал от матери-игрушки так же быстро, как от остальных игрушек, что, полагаю, я должна считать своей удачей.
На самом деле, когда я завалила нашего мальчика пересоленными чипсами и подобной едой, прежде исключенной из его скудного рациона, моя уступчивость быстро стала действовать ему на нервы. На мою назойливость Кевин стал отвечать убийственными взглядами подобно тем, что бросаешь на незнакомца, усевшегося рядом в почти пустом вагоне. Я оказалась недостойным противником, и любая последующая победа над опекуном, уже низведенным в столь жалкое, подчиненное состояние, казалась слишком легкой.
Хотя ему нелегко было управляться с загипсованной рукой, он теперь мылся самостоятельно, а если я пыталась завернуть его в чистое полотенце, уклонялся и закутывался в полотенце сам. Его новая, не допускающая исключений скромность резко контрастировала с недавней покорностью при обтирании салфетками и смене памперсов, а к августу я была окончательно изгнана из ванной комнаты. И одевался он при закрытых дверях. За исключением тех удивительных недель в десятилетнем возрасте во время тяжелой болезни, он не позволял мне видеть его наготу до четырнадцати лет, когда я с радостью лишилась бы этой привилегии.
Что касается моих невоздержанных излияний нежности, то они были окрашены раскаянием, которое Кевин не желал принимать. Он отчаянно тер лоб после моих поцелуев. Если я причесывала его, он отбрасывал мою руку и взлохмачивал волосы. Если я обнимала его, он холодно возражал, что я задеваю его больную руку. А когда я заявляла: «Я люблю тебя, сынок», — уже не с торжественностью Символа Веры, а скорее с лихорадочной, бессмысленной мольбой Аве Мария, он кривился в едкой гримасе, из которой постепенно и выкристаллизовался постоянный, левосторонний изгиб его губ. Однажды, когда я в очередной раз изрекла: «Ялюблю тебя, сынок», Кевин дал ответный залп: «Не НЕ, не-ееее!» И я сдалась.
Он явно верил, что вывел меня на чистую воду. Он заглянул за занавес, и никакое количество нежностей и чипсов не могло стереть картину, по меньшей мере столь же неизгладимую, как первый взгляд на совокупление родителей. Однако больше всего меня удивило, какое удовольствие принесло ему открытие истинной сути его матери: ее жестокости, ее ярости. Это интриговало его гораздо больше, чем числа наших однообразных арифметических упражнений до его «несчастного случая», и он украдкой поглядывал на свою мать с совершенно новым — я не назвала бы это уважением — интересом. Вот так.