Анелька после минутного молчания протянула мне руку.
– Такую дружбу я всегда питала к тебе, – промолвила она. – И от всего сердца обещаю ее тебе.
Честно говоря, меня кольнуло слово «дружба». Мне хотелось большего, мне казалось, что этого слишком мало в такую минуту. Но я ничего не сказал. Слово «любовь» ее еще пугает, – подумал я. – Ей нужно к нему привыкнуть. Если оба мы имеем в виду одно и то же чувство, то стоит ли из-за названия нарушать согласие между нами и омрачать то счастье, которое мы наконец извлекли из-под целых залежей горечи, недоразумений, огорчений и терзаний? Мы оба уже так измучены и так нуждаемся в отдыхе, что для него можно кое-чем и поступиться.
В конце концов все пережитое рассеялось как тень в свете сознания, что любимая – все-таки моя, верная моя духовная жена. Чего я бы не дал, чтобы на прямой вопрос: «Ты моя?» – услышать от нее: «Твоя!» Я спрашивал бы это сто раз в день и не мог бы вдоволь насладиться ее ответом, – но в эту минуту боялся спугнуть счастье. Как же мне, человеку способному все понять, было не понять и того, что есть слова, которые женщине, а особенно такой, как Анелька, трудно вымолвить, хотя они и выражают то, что она чувствует и что уже известно другому. Разве все, что говорила Анелька, не было признанием в любви, разве она не согласилась на союз наших душ? Чего же еще я мог желать?
Дойдя до Шрекбрюке, мы повернули обратно. По дороге домой оба мы словно осваивались с новым положением, подобно тому как люди осматриваются в новом доме и пробуют к нему привыкнуть. Это требовало некоторых усилий и мешало чувствовать себя непринужденно. Но меня радовало даже это: так, наверное, бывает с новобрачными в первые часы после свадьбы, когда они уже связаны навеки, но еще не привыкли друг к другу. Я много говорил Анельке о нас обоих. Объяснял ей, как чист и свят такой союз, как наш. Старался внушить ей уверенность и спокойствие. Она слушала меня, то и дело обращая ко мне свои красивые глаза, и лицо у нее было ясное, умиротворенное. А вокруг царила такая же блаженная тишина, как в наших сердцах. Солнце уже зашло, Альпы, как всегда в предвечерний час, сияли пурпурным светом, и отблески его играли на лице Анельки.
Я взял ее под руку, и мы пошли рядом.
Вдруг я заметил, что она замедлила шаг, словно чего-то боясь, и притом сильно побледнела. Это длилось только минуту, но было очень заметно. Я и сам испугался и стал допытываться, что с ней.
Сначала она ничего не хотела говорить, но, когда я стал настаивать, призналась, что ей вспомнился тот несчастный кретин, которого мы встретили сегодня, и она почему-то была уверена, что он опять неожиданно вынырнет откуда-нибудь.
– Сама не знаю, почему он так испугал меня. Мне просто стыдно за мою глупую нервность. Не могу его забыть и страшно боюсь опять его увидеть.
Я успокаивал ее, говоря, что, когда я с ней, ей ничего не грозит. Она некоторое время еще тревожно поглядывала вокруг, но скоро наш дальнейший разговор рассеял ее невольную тревогу. Уже смеркалось, когда мы дошли до водопада, но вечер был удивительно теплый. На площади перед отелем Штраубингера множество людей слушало игру бродячих арфисток. Почему-то в этот вечер здешнее горное ущелье напомнило мне Италию. Я вспомнил, как в Риме, бродя по вечерам на Пинчио, думал о том, какое бы это было счастье, если бы со мной была Анелька. Сейчас я ощущал ее руку в своей, а еще сильнее – ее душу, слитую с моей.
И так, в полном согласии, утешенные и счастливые, мы пошли домой.
10 августа
Сегодня я весь день думал о том, что сказала мне Анелька на Шрекбрюке. Особенно потрясло меня вырвавшееся у нее восклицание: «Ты не знаешь, как я несчастна!» Сколько тяжкого горя было в этой жалобе! Было и невольное признание, что она не любит мужа, не может любить его, и сердце ее, вопреки всем усилиям воли, принадлежит мне. Значит, и она страдала так же, как я! Я говорю «страдала», потому что сейчас это уже не так. Сегодня она может сказать себе: «Я буду верна мужу, останусь честной, а остальное – в божьей воле».
11 августа
Мне приходит в голову, что я не имел права требовать и ожидать от нее, чтобы она всем для меня пожертвовала. Неверно это, что любви приносят все в жертву. Вот, например, если бы у меня вышла ссора с Кромицким и Анелька, во имя нашей любви, приказала бы мне на коленях просить у него прощения, я не сделал бы этого. Предположение нелепое и фантастическое, однако при одной мысли об этом кровь бросается мне в голову. Да, Анелька, ты права: есть вещи, которых нельзя и не должно делать даже ради любви.
12 августа
Сегодня утром мы побывали на вершине Виндишгрец. Ходьбы туда три четверти часа, поэтому я достал для Анельки верховую лошадь. Всю дорогу я вел лошадь под уздцы и, опираясь одной рукой на ее шею, касался при этом платья Анельки, а садясь в седло, она на миг оперлась на мое плечо – и во мне тотчас ожил прежний человек. Чтобы его в себе убить, мне надо было бы уничтожить свою телесную оболочку и стать духом. Я обязался держать в узде свои страсти – и держу. Но я не обещал, что их у меня не будет, как не мог бы обещать, что перестану дышать. Если бы прикосновение ее руки волновало меня не более, чем прикосновение куска дерева, это означало бы, что я ее разлюбил, и тогда все обязательства были бы излишни. Я не лгал, говоря Анельке, что под ее влиянием переродился, – я просто не сумел объяснить того, что со мной произошло. В действительности я только преодолел себя. Отрекся от полного счастья, чтобы обладать хотя бы половинчатым: лучше было хоть так сохранить Анельку, чем совсем потерять ее. Думаю, что каждый, кто любил, легко поймет меня. Поэты иногда сравнивают страсти со свирепыми псами. Так вот я этих псов в себе посадил на цепь и буду их морить голодом, но я не властен помешать им рваться с привязи и выть.
Я вполне отдаю себе отчет, что я обещал, – и сдержу обещание, так как другого выхода нет. Непреклонность Анельки исключает какое-либо проявление с моей стороны доброй или злой воли. Достаточной уздой будет для меня также страх утратить и то, что мне обещано. И я теперь даже преувеличенно осторожен в своем стремлении не спугнуть той птицы, которую я называю «духовной любовью», а Анелька – «дружбой». Я запомнил это ее слово, ибо оно подействовало на меня как легкий укус, который сначала нечувствителен, а потом вызывает зуд и боль. В первый миг слово «дружба» показалось мне попросту слишком невыразительным, а теперь я уже вижу в нем чрезмерную осторожность и суровое предостережение. Странная это черта у женщин – боязнь называть вещи своими именами! Я ведь ясно сказал Анельке, чего я прошу у нее, и она также ясно меня поняла, а все-таки назвала наш союз «дружбой», словно желая заслониться этим словом от меня, от себя самой и от бога.
Правда, такие оторванные от земли чувства можно называть как угодно… В этом сознании много горечи и печали, Такая осторожность, свойственная очень чистым женщинам, несомненно объясняется их крайней стыдливостью, – но она же мешает им быть великодушными. Я мог бы сказать Анельке: «Я ради тебя уже отрекся от половины своего „я“, а ты торгуешься даже из-за слова. Куда это годится?» В душе я говорю ей это с горькой обидой. Так трудно представить себе любовь без великодушия, без самоотверженности.