– Я думаю, что Мэрилу очень и очень мудро поступила, что бросила тебя, Дин, – сказала Галатея. – Уже много лет, как у тебя нет никакого чувства ответственности ни за кого. Ты совершил так много ужасного, что я даже не знаю, что тебе сказать.
Вот в этом-то и было все дело, и все сидели и смотрели на Дина исподлобья ненавидящими глазами, а он стоял на ковре в самой середине их и хихикал – просто хихикал. Еще он слегка приплясывал. Его повязка все время пачкалась, она уже начала трепаться по краям и развязываться. Я вдруг понял, что Дин, благодаря своей невообразимо огромной череде грехов, становится Придурком, Блаженным, по самой своей участи – Святым.
– Ты не думаешь абсолютно ни о ком, кроме себя и своего проклятого оттяга. Тебя заботит лишь то, что болтается у тебя между ног, да еще сколько денег или удовольствий ты можешь получить от людей, а после этого ты их просто отшвыриваешь в сторону. Мало того – ты еще и ведешь себя очень глупо. Тебе никогда не приходит в голову, что жизнь – это серьезно, и что есть люди, которые пытаются прожить ее с толком вместо того, чтобы все время валять дурака.
Вот кем был Дин – СВЯТЫМ ШУТОМ.
– Камилла сегодня вечером вся аж исплакалась, но ни на миг не пожалела, она сказала, что ни за что в жизни не хочет тебя больше видеть, и еще сказала, что на сей раз это окончательно. А ты, однако, стоишь здесь и строишь глупые рожи, и мне кажется, что в душе тебе глубоко на всех плевать.
Вот это уже было неправдой; я знал наверняка и мог бы им рассказать. Но не видел смысла в том, чтобы пытаться это сделать. Меня тянуло подойти, обнять Дина за плечи и сказать: Послушайте, вы все; зарубите себе на носу одну вещь – у этого парня тоже бывают свои неприятности: и еще одно – он никогда не жалуется и дьявольски вас потешает хотя бы тем, что остается самим собой, а если вам этого недостаточно, то поставьте его к стенке, ведь вам и так этого, очевидно, хочется до зуда…
Однако, Галатея Данкель единственная во всей компании не боялась Дина: она могла сидеть совершенно спокойно, не пряча лицо, и отчитывать его перед всеми остальными. Бывало, раньше, в Денвере, Дин заставлял всех сидеть в темноте с девчонками и просто говорил, и говорил, и говорил, и голос у него тогда был гипнотическим и странным, и рассказывали, что девчонок он привлекал к себе только лишь силой убеждения и смыслом того, о чем говорил. Но тогда ему было лет пятнадцать-шестнадцать. Теперь все его ученики женились, а жены учеников вызвали его перед собою на ковер за распущенность и за ту жизнь, которую он помог осуществить в реальности. Я слушал, что будет дальше.
– Вот теперь ты едешь о Салом на Восток, – продолжала Галатея, – и чего ты рассчитываешь этим поступком добиться? Камилле, значит, придется сидеть дома с ребенком, когда ты уедешь, – а как она сможет сохранить работу? – и она не желает больше тебя видеть, и я не могу ее за это упрекнуть. Если встретишь по дороге Эда, передай ему, чтобы возвращался, а не то я его убью.
Вот так вот все просто. То была самая печальная ночь. Я чувствовал себя как будто с посторонними братьями и сестрами в каком-то достойном сожаления сне. Затем всех окутало полнейшее молчание; если раньше Дин смог бы вытащить нас из него своей болтовней, то теперь он сам затих, но продолжал стоять перед всеми – оборванный, и сломленный, и дурацкий, под самой лампочкой; его костлявое безумное лицо покрывала испарина, вены набухли, и он все повторял:
– Да, да, да, – как будто в него непрерывно втекали грандиознейшие откровения, и я убежден, что так оно и было, а остальные это лишь подозревали и были поэтому испуганы. Он был БИТЫМ – а это означало корень, душу красоты Битничества. Что он знал? Он испробовал все, что было в его силах, чтобы сказать мне, что именно он знал, и они мне в этом завидовали – завидовали тому, что я с ним рядом, тому, что я его защищаю и пью его, как когда-то пытались они. Потом они посмотрели и на меня. Чем я был – я, посторонний, – что делал я на Западном Побережье в эту прекрасную ночь? Я содрогнулся от этой мысли.
– Мы едем в Италию, – сказал я; я умыл руки от всего этого дела. И тут в воздухе, помимо всего прочего, повисло странное ощущение материнской удовлетворенности, ибо девушки в самом деле смотрели на Дина так, как мать обычно смотрит на самое дорогое я самое непутевое свое чадо, и он, со своим унылым пальцем и всеми откровениями, очень хорошо это понимал, и вот поэтому-то и смог в тикающей тишине выйти вон из квартиры не проронив ни единого слова, чтобы подождать нас внизу – как только мы сами решим что-нибудь по части времени. Вот что мы ощущали в этом призраке на мостовой. Я выглянул в окно. Он стоял один в парадном, врубаясь в улицу. Горечь, упреки, советы, нравственность, печаль – все оставалось за ним, а впереди у него была лишь драная и экстазная радость чистого бытия.
– Хватит, Галатея, Мари, пошли вдарим по джазовым точкам и забудем обо всем этом. Когда-нибудь Дин умрет. Что вы тогда сможете ему высказать?
– Чем скорее он умрет, тем лучше, – ответила Галатея, и говорила она почти официально от лица всех присутствовавших в комнате.
– Ну что ж, очень хорошо, – сказал я, – но пока что он еще жив; и я готов поспорить, вы хотите знать, что он сделает дальше – и это потому, что у него есть тайна, которую мы все жаждем раскрыть, и которая напрочь раскалывает ему голову, и если он сойдет с ума – не беспокойтесь, потому что виноваты будете не вы, а Господь Бог.
Они стали на это возражать; они говорили, что я, на самом деле, Дина вовсе не знаю; они говорили, что он – худший негодяй из всех, когда-либо живших на свете, и я это, к собственному сожалению, однажды сам пойму. Мне было забавно, что они вдруг так резко встали на дыбы. Рой Джонсон поднялся на защиту дам и сказал, что знает Дина лучше всех нас, и что Дин – всего лишь очень интересный и подчас забавный прощелыга. Я вышел найти Дина, и мы с ним немного об этом поговорили.
– Эх, чувак, не переживай, все четко и прекрасно. – Он потирал себе живот и облизывал губы.
4
Девчонки cпуcтилиcь, и мы отчалили в нашу великую ночь, снова подталкивая машину по улице.
– Уиииоу! поехали! – закричал Дин, мы прыгнули на заднее сиденье и заблямкали к маленькому местному Гарлему на Фолсом-стрит.
Заслышав дикого тенор-саксофониста, мы выскочили наружу, в теплую безумную ночь – тот вякал через дорогу: «ИИ-ИЯХ! ИИ-ЙЯХ! ИИ-ЙЯХ!» – и ладони хлопали в такт, и народы вопили: «Давай, давай!» Дин уже вприпрыжку мчался на ту сторону, держа свой палец на весу и вопя:
– Дуй, чувак, дуй! – Кучка цветных в выходных костюмах разогревала толпу перед сценой. То был салун с засыпанным опилками полом и крошечной эстрадой, на которой, не снимая шляп, сгрудились эти парни – они лабали поверх голов, сумасшедшее местечко; чокнутые расхлябанные тетки ошивались в толпе, иногда чуть ли не в домашних халатах, в проходах звякали бутылки. В глубине точки, в темном коридорчике за замызганными туалетами, прислонившись к стенам, стояло множество мужчин и женщин, они пили вино, мешая его с виски, и плевали на звезды. Тенор в шляпе выдувал верха изумительной, совершенно свободной идеи, рифф поднимался и опускался, от «Ий-йях!» переходя к еще более безумному «ИИ-ди-лии-йях!» – он шпарил дальше под перекатывавшийся грохот латаных барабанов, в которые колотил зверского вида негр с бычьей шеей – в гробу он все это видал, он хотел лишь покрепче наказать свою траханую кухню – тресь, тра-та-ти-бум, тресь! Музыка ревела, и у тенора это было, и все знали, что у него это есть. Дин в толпе хватался за голову руками, и то была безумная толпа. Они вынуждали тенора держать и давать дальше – и криками, и дикими взглядами, и он распрямлялся от самой земли и вновь заворачивался книзу со своим саксом, воздевая его в ясном крике петлей вверх так, что покрывал всеобщий фурор. Здоровенная негритянка трясла костями у него под самой дудкой, а он лишь чуть подавался в ее сторону: «Ии! ии! ии!»