Епископ Каркасона, прилагавший немалые усилия, чтобы изъять всю проникшую в его епархию еретическую литературу и истребить всех ее распространителей, в конце концов переслал собранные материалы архиепископу в Лион и запросил помощи в борьбе с крамолой. И подвергся суровому осуждению за сам факт существования последней. Ему было сурово указано, что ни в какой другой епископии не было столько крамолы, а в большинстве ее не было вообще. Должно быть, в его паству проникла зараза неверия. «А когда овцы запаршивели, – гневно вопрошал архиепископ, – кого в том винить, кроме их пастуха? Взгляни на Безансон! Там ереси нет и в помине».
На самом же деле епископ Безансона ознакомился с памфлетом не только на окситанском наречии, но и на латыни, и очень внимательно прочитал оба варианта. Епископ был крайне стеснен в деньгах: из-за своей стычки с покойным бароном Бежье он вынужден был выплатить в казну императора штраф в размере годового дохода – спина епископа все еще помнила плетку ухмыляющегося германского священника, тот сек епископа каждый день, пока не прибыли деньги, которые пришлось взять в долг под грабительский процент, лишь бы положить конец истязаниям. И при этом жизнь епископу скрашивала не одинокая вдовая экономка, а целая стайка юных женщин. Их постоянные беременности приводили его в отчаяние, ведь у него уже было очень много детей, далеко не все матери соглашались отдать ребенка на попечение Церкви, тогда епископу приходилось за свой счет кормить и одевать маленьких, а взрослым давать деньги в приданое или на учебу. Идея о том, что даже молодой женщиной можно наслаждаться таким образом, что она от этого не забеременеет и будет вполне удовлетворена мужчиной далеко не первой молодости, если, конечно, тот посвящен в секреты carezza, – эта идея привела епископа в восторг, пересиливший всякий страх перед ересью. Судьба его собрата из Каркасона только укрепила епископа в таком мнении.
Действительно, как в землях, где говорили на окситанском наречии, так и в каталонских предгорьях у христианства были очень слабые корни. Когда это вероучение впервые пришло сюда во времена римского владычества, опорой Церкви были города, там господствующие классы стремились во всем подражать Риму, и епископы выбирались из знатных семей, рассматривавших Церковь как еще одно средство упрочения своего положения на этих землях, ведь светские власти не могли распоряжаться церковной недвижимостью. Вне городов жили pagani, то есть на латыни – те, кто обитал на pagus, на полях. В итальянском языке это слово превратилось в paesano, во французском – в paysan. Земледельцы, те, кто живет за городом, находятся вне влияния Церкви. Все три значения слова сливались в одно. Церковь была для крестьян враждебной, исходившей из городов силой, которая время от времени вмешивалась в их жизнь и кроме этого не значила почти ничего. На Севере Франции и в Германии еще мог возникнуть энтузиазм по поводу крещения или крестовых походов. Здесь же, на Юге, деву Марию трудно было отличить от античной Минервы или трех безымянных кельтских богинь, которым поклонялись многие поколения до того, как pagani приучились говорить на сильно искаженном языке римских завоевателей. Так же нелегко было усмотреть разницу между пасхальными службами и старинным оплакиванием умершего Адониса или обычаем легионеров приносить ягненка в жертву богу Митре. В стране, где книги были редкостью, они воспринимались в буквальном смысле слова как евангелие, как «благая весть»; здесь никто не мог повредить посеянным Шефом, Соломоном и Свандис семенам: наоборот, они упали на благодатную почву.
Ситуация в Андалузии была иной, но также довольно нестабильной. Ислам появился на Пиренейском полуострове только в 711 году, когда Омейяды пересекли Гибралтар, на их языке – Джеб эль-Тарик, сожгли свои суда, и воины услышали от командиров: «Позади у нас море, а впереди у нас неверные. Нам остается только победить или умереть!» И мусульмане победили, свергли недолговечную власть германских вандалов, от которых получила свое название Андалузия, и заняли их место. Однако, не считая тонкого слоя знати вандалов, а затем арабов, народ Иберии оставался в массе своей тем же самым. Многие с легкостью отказались от насажденной на закате Римской империи христианской веры, привлеченные мягкостью новой религии, которая не страдала вздорным фанатизмом Рима и Византии и требовала лишь произнести shahada, пять раз на дню помолиться и воздерживаться от вина и свинины.
И все же, хотя правление последнего халифа не давало поводов для недовольства, а тем более восстания, жизнь была лишена своей прелести. Какой-то необходимой загадки и таинственности. При Эр-Рахмане все меньше и меньше позволялось производить какие бы то ни было научные изыскания. Кордовская хирургия стала бы восьмым чудом света – если бы мир узнал о ней – точно так же, как открытия Ибн-Фирнаса и великий труд математика Аль-Хоризми, его «Hisab al-Jabr wa'l Mugabala» – «Книга о том, как сделать неизвестное известным». Но о ней знали немногие, хотя за ее практические приложения ухватились бы торговцы и банкиры. Дом Мудрости в Багдаде был тридцать лет назад закрыт теми, кто настаивал, что нет мудрости, кроме Корана, и Коран нужно запоминать, а не обдумывать. Для некоторых, для ученых людей, прекращение научных изысканий было мучительно. Для других, для освобожденных от преследований, но не от уплаты специального налога христиан, каждый крик муэдзина звучал как личное оскорбление. Для большинства же религия мало что значила. Впрочем, если таким образом удастся избавиться от ряда ограничений, если в решениях городских кади станет поменьше религиозной строгости и сухого аскетизма, а побольше здравого смысла – что ж, пусть тогда мудрецы, если хотят, спорят о том, Аллах ли более вечен, чем Коран, или Коран так же вечен, как Аллах. Мир, разумное правительство и честное распределение воды в ирригационные каналы – вот все, что требовалось большинству.
– Не думаю, что Гханья годится, – сказал как-то Ибн-Фирнас своему приятелю и родственнику Ибн-Маймуну. – В конце концов, он наполовину бербер.
– Не думаю, что среди нас остался хоть один чистокровный курейшит, – ответил тот.
– Мог бы подойти мой ученик Мухатьях, – предложил мудрец. – Он из хорошего рода, и я имею на него влияние.
– Слишком поздно, – ответил бывший начальник конницы. – Мы, армия покойного халифа, перед лицом городского кади обвинили Мухатьяха в лжесвидетельстве. К нам присоединились отцы многих из тех, кто был из-за него посажен на кол. Ему повезло. Поскольку он был твоим учеником, кади приговорил его только к казни на кожаном ковре, а не к побиванию камнями и не к казни на колу. Но он стал вырываться из рук конвоиров и умер в бессильной злобе, без достоинства.
Ибн-Фирнас вздохнул не столько из-за смерти юноши, сколько из-за крушения надежд.
– Кто же тогда? – спросил он после приличествующей паузы. – Мы не можем просто взять одного из губернаторов провинций, остальные сразу же этому воспротивятся.
Ицхак, хранитель свитков, выпил холодной воды, которая была лучшим из напитков в последние дни обжигающего испанского лета, и нарушил задумчивое молчание:
– Мне кажется, что нет необходимости принимать поспешные решения. Император Римский ушел от наших границ, он разыскал свою нелепую реликвию, так я слышал. Нам нет нужды в единовластном правителе. Почему бы нам не послать в Багдад просьбу к потомку Абдуллы назначить для нас наместника?