— Как это — деревом? — не понял Ероха.
— Дикий ты парень. Русского языка не понимаешь..
Но Ероху уже понесло дальше:
— Вот мне бы эти сорок тыщ! Так я бы раскрутился. По-твоему, жизнь — что? Она — калейдоскоп! Уж я давал гастроль на воле. Придешь, бывало, в коктейль-холл. Швыряешь три червонца. Тебе — коньяк, бефстроганов, филе… Опять же музыка играет, всюду девы. Разрешите, как говорится, на тур вальса? В смысле, танго… Она танцует, разодета, блестит, как щука… После везешь ее на хату… В дороге — чего-нибудь из газет, Сергей Есенин, летающие тарелки… Ну, я давал гастроль!.. А если вдруг отказ, то я знал метод, как любую уговорить по-хорошему. Метод простой: «Ложись, — говорю, — сука, а то убью!..» Да, я умел рогами шевелить. Аж девы подо мной кричали!..
— Что без толку кричать? — сказал Замараев.
— Эх ты, деревня! А секс?
— Чего? — не понял Замараев.
— Секс, говорю…
— Ты по-людски скажи.
— Да любовь же, любовь… По-твоему, любовь — это что? Любовь — это… Любовь — это… калейдоскоп. Типа — сегодня одна, завтра другая…
— Любовь, — сказал Замараев, — это чтобы порядок в доме. Чтобы уважение… А с твоими и по деревне не ходи. От людей срамотища.
— Да ты всю жизнь на одной кобыле ездил. А у меня в каждом СМУ — законная жена… Конечно, я не говорю… Бывает… Поймаешь что-либо на кончик…
— А? — не понял Замараев.
— На кончик, говорю… Ну, это… гонорея…
— Чего?
— Во мужик, гонореи не знает! Да трипак же, трипак!
— А-а, — Замараев чуть отодвинулся, — ты вообще как сюда попал? Не за это ли случайно?
— На танцах взяли. Намекнул одному шабером под ребра.
— С концами, что ли?
— Где с концами?! Выжил гад. Он, падла, на суде кричит: «Ерохина прощаю!» А прокурор — в отказ: «Вы-то — да, а общество простить не может…». Сначала я в глухую несознанку шел. Кричу:«Напился, все забыл!..». Ну, а в конце менты подраскололи. Сознался. Кричу: «Стреляй! Чего не стреляешь, козел?! Видел бы Ленин твою штрафную чавку!..». Это я — прокурору. Вот он и дал мне три года ни за что. Про меня в газете статья была. Не веришь? Ей-богу! Называлась — «Плесень».
— Оно и видно, — сказал Замараев.
— А хочешь, я тайну скажу? — неожиданно выговорил Ерохин. — Хочешь, скажу тайну, от которой позеленеешь. Только — чтобы никому…
— Знаю я ваши тайны. Кабур роете под хлеборезку.
— Кабур — это что… Ну, хочешь, скажу? Тебе одному, как другу. Вот слушай: я по матери — Эпштейн…
— Эпштейн, — недоверчиво прищурился Замараев, — видали мы таких Эпштейнов… Да ты — фоняк, как и не мы… А если ты Эпштейн, зачем сидишь по хулиганке? Зачем не по торговой части шел?
— В отца, — коротко пояснил Ероха.
— Эпштейн, — повторял Замараев.
— Деревня, — слышалось в ответ…
Гул сигнального рельса медленно канул в просторном октябрьском небе. Донесся стук пилорамы. За деревьями, громыхая, прошел лесовоз.
— Пойду молотить, — сказал Ероха.
Он поднялся, стряхнул табачные крошки. Затем, не оглядываясь, двинулся через лес к инструменталке.
— Вот так мужик, гонореи не знает, — усмехнулся Ероха.
— Пустой человек, несерьезный, — бормотал ему вслед Замараев.
«Кого только не прихватывают», — думал Ероха.
«Откуда такие берутся?» — вторил ему прораб…
Лес наполнился туманом. Залаяла собака на блокпосту. Появился опер Борташевич в узких хромовых сапогах.
Заключенные нехотя встали, потушили костер и разошлись. На вышках сменились часовые. Кто-то от скуки включил прожектор.
17 апреля 1982 года. Нью-Йорк
Я все думаю о нашем разговоре. Может быть, дело в том, что зло произвольно. Что его определяют — место и время. А если говорить шире — общие тенденции исторического момента.
Зло определяется конъюнктурой, спросом, функцией его носителя. Кроме того, фактором случайности. Неудачным стечением обстоятельств. И даже — плохим эстетическим вкусом.
Мы без конца проклинаем товарища Сталина, и, разумеется, за дело. И все же я хочу спросить — кто написал четыре миллиона доносов? (Эта цифра фигурировала в закрытых партийных документах.) Дзержинский? Ежов? Абакумов с Ягодой?
Ничего подобного. Их написали простые советские люди. Означает ли это, что русские — нация доносчиков и стукачей? Ни в коем случае. Просто сказались тенденции исторического момента.
Разумеется, существует врожденное предрасположение к добру и злу. Более того, есть на свете ангелы и монстры. Святые и злодеи. Но это — редкость. Шекспировский Яго, как воплощение зла, и Мышкин, олицетворяющий добро, — уникальны. Иначе Шекспир не создал бы «Отелло».
В нормальных же случаях, как я убедился, добро и зло — произвольны.
Так что, упаси нас Бог от пространственно-временной ситуации, располагающей ко злу…
Одни и те же люди выказывают равную способность к злодеянию и добродетели. Какого-нибудь рецидивиста я легко мог представить себе героем войны, диссидентом, защитником угнетенных.
И наоборот, герои войны с удивительной легкостью растворялись в лагерной массе.
Разумеется, зло не может осуществляться в качестве идейного принципа. Природа добра более тяготеет к широковещательной огласке. Тем не менее в обоих случаях действуют произвольные факторы.
Поэтому меня смешит любая категорическая нравственная установка. Человек добр!.. Человек подл!.. Человек человеку — друг, товарищ и брат…
Человек человеку — волк… И так далее.
Человек человеку… как бы это получше выразиться — табула раса. Иначе говоря — все, что угодно. В зависимости от стечения обстоятельств.
Человек способен на все — дурное и хорошее.
Мне грустно, что это так.
Поэтому дай нам Бог стойкости и мужества.
А еще лучше — обстоятельств времени и места, располагающих к добру…
За двенадцать лет службы у Егорова накопилось шесть пар именных часов «Ракета». Они лежали в банке из-под чая. А в ящике стола у него хранилась кипа похвальных грамот.
Незаметно прошел еще один год.
Этот год был темным от растаявшего снега. Шумным от лая караульных псов. Горьким от кофе и старых пластинок.
Егоров собирался в отпуск. Укладывая вещи, капитан говорил своему другу оперу Борташевичу: