— А в чем там дело?
— Хотят одному стукачу темную устроить. Онучину Ивану.
— Это же твой любимый кадр.
— Уже не мой. Я этого типа использовать не в состоянии. Форменный псих. На политике тронулся. Что его ни спроси, он все за политику. Этот, говорит, принизил великий образ. У этого — нездоровые тенденции. Будто единственный, кто за советскую власть, — гражданин Онучин. Тьфу, создает же природа…
— А по делу он кто?
— Баклан, естественно. Я тебе вот что скажу. Сиди-ка ты на вахте. Или у меня. А в шестой барак не суйся.
— Так они же его замочат! Каждый сунет по разу, чтобы все молчали…
— Тебе что, Онучина жалко? Учти, он и на тебя капал. В смысле, что ты контингенту потакаешь.
— Не в Онучине дело. Надо по закону.
— Ты вообще излишне с зеками церемонишься.
— Просто мне кажется, что я такой же. Да и ты, Женя…
— Во дает, — сказал Борташевич, нагибаясь к осколку зеркала, — во дает! Будка у меня действительно штрафная, но перед законом я относительно чист.
— Про тебя не знаю. А я до ВОХРы пил, хулиганил, с фарцовщиками был знаком. Один раз девушку ударил на Перинной линии. У нее очки разбились…
— Ну, хорошо, а я-то при чем?
— Разве у тебя внутри не сидит грабитель и аферист? Разве ты мысленно не убил, не ограбил? Или, как минимум, не изнасиловал?
— Еще бы, сотни раз. А может — тысячи. Мысленно да. Так я же воли не даю моим страстям.
— А почему? Боишься?
Борташевич вскочил:
— Боюсь? Вот уж нет! И ты прекрасно это знаешь.
— Ты себя боишься.
— Я не волк. Я живу среди людей…
— Ладно, — сказал я, — успокойся.
Опер шагнул к плите.
— Гляди-ка, — вдруг сказал он, — у тебя это бывает? Когда чайник закипит, страшно хочется пальцем заткнуть это дело. Я как-то раз не выдержал. Чуть без пальца не остался…
— Ладно, — говорю, — пойду.
— Не торопись. Хочешь пива? У меня пиво есть. И банка консервов.
— Нет. Пойду.
— Ты даешь, — поразился Борташевич, — совсем народ одичал. Пива не желает.
Он стоял на пороге и кричал мне вслед:
— Алиханов, не ищи приключений!..
Из ШИЗО я направился в самый опасный угол лагерной зоны. Туда, где между стеной барака и забором пролегала освещенная колея. Так называемый — простреливаемый коридор.
Инструктируя служебный наряд, разводящий требовал к этому участку особого внимания. Именно поэтому тут всегда было спокойно.
Я прошел вдоль барака, издали крикнув часовому:
— Здорово, Рудольф.
Мне хотелось предотвратить стандартный окрик: «Кто идет?!» От этого у меня всегда портилось настроение.
— Стой! Кто идет?! — выкрикнул часовой, щелкая затвором.
Я молча шел прямо на часового.
— Вай, Борис?! — сказал Рудольф Хедоян. — чуть тебя стреляла!..
— Ладно, — говорю, — тут все нормально?
— Как нормально, — закричал Рудольф, — нормально?! Людей не хватаэт. Надзиратэл вишка стоит и говоришь, нормально? Нэт нормально! Холод — нормально?! Э!..
Южане ВОХРы страшно мучились от холода. Иные разводили прямо на вышках маленькие костры. И когда-то офицеры глядели на это сквозь пальцы. Затем Резо Цховребашвили сжег до основания четвертый караульный пост.
После этого было специальное указание из штаба части запрещающее даже курить на вышке. Самого Резо таскали к подполковнику Гречневу. Тот начал было орать. Но Цховребашвили жестом остановил его и миролюбиво произнес: «Ставлю коньяк!»
После чего Гречнев расхохотался и выгнал солдата без наказания…
— Вот так климат, — сказал Рудольф, — похуже, чем на Луне.
— Ты на Луне был? — спрашиваю.
— Я и в отпуске-то не был, — сказал Рудольф.
— Ладно, — говорю, — потерпи еще минут сорок…
Я стоял под вышкой несколько минут. Затем направился к шестому бараку. Я шел мимо косых скамеек. Мимо покоробившихся щитов с фотографиями ударников труда. Мимо водокачки, черный снег у дверей которой был истоптан.
Затем свернул к пожарной доске, чтобы убедиться, все ли инструменты на месте.
Начнись пожар, и заключенные вряд ли будут тушить его. Ведь любой инцидент, даже стихийное бедствие, приятно разнообразит жизнь. Но аварийный стенд был в режиме, и зеки этим пользовались. Когда в бараке начиналась резня, дерущиеся мчались к пожарному стенду. Здесь они могли схватить лопату, чугунные щипцы или топор…
Из шестого барака донеслись приглушенные крики. На секунду я ощутил тошнотворный холодок под ложечкой. Я вспомнил, какие огромные пространства у меня за спиной. А впереди — один шестой барак, где мечутся крики. Я подумал, что надо уйти. Уйти и через минуту оказаться на вахте с картежниками. Но в эту секунду я уже распахивал дверь барака.
Онучина я увидел сразу. Он стоял в углу, прикрывшись табуреткой. Ножки ее зловеще торчали вперед.
Онучин был известным стукачом. А также — единственным человеком в зоне, который носил бороду. Так он снялся, будучи подследственным. Затем снимок перекочевал в дело. В дальнейшем борода стала его особой приметой, как и размашистая татуировка:
«Не забуду мать родную и погибшему отцу!»
Онучин был избит. Борода его стала красной, а пятна на телогрейке — черными. Он размахивал табуреткой и все повторял:
— За что вы меня убиваете? Ни за что вы меня убиваете! Гадом быть, ни за что!..
Когда я вошел… Когда я вбежал, заключенные повернулись и тотчас же снова окружили его. Кто-то из задних рядов, может быть — Чалый, с ножом пробивался вперед. Узкое белое лезвие я увидел сразу. На эту крошечную железку падал весь свет барака…
— Назад! — крикнул я, хватая Чалого за рукав.
— От греха, начальник, — сдавленно выговорил зек.
Я ухватил Чалого за телогрейку и сдернул ее до локтей.
Потом ударил его сапогом в живот. Через секунду я бы возле Онучина. Помню, расстегнул манжеты гимнастерки.
Заключенные, окружив нас, ждали сигнала или хотя бы резкого движения. Что-то безликое и страшное двигалось на меня.
С грохотом распахнулась дверь. На порог шагнул Борташевич в ослепительных яловых сапогах. Меня он заметил сразу и, понижая голос, выговорил:
— Через одного… Слово коммуниста… Без суда…