Мало того! Чтобы пугать мышей, которые своим шуршанием могли
разбудить барина, в пустых комнатах на ночь оставляют по семь кошек,
привязанных к особенным стульям с семью ножками. И до Елизаветы донесся голос
горничной, дававшей суровый наказ сенным девушкам:
– Кошек-то смотрите, чтоб не отвязались. Помните накрепко:
ничем не стучите, громко не говорите, подслушников глядите!
Ну просто смех и слезы!
Так и лежала Елизавета в слишком мягкой и пышной постели, не
зная, то ли смеяться, то ли плакать, пока сон наконец не смежил ей ресницы.
Казалось, минуло какое-то мгновение, когда внезапный свист,
плеск воды, крик заставили ее вскинуться и сесть в постели, испуганно глядя в
темноту и пытаясь понять, что случилось. За дверью раздался стук палки и тихий
голос Шубина:
– Спите, графинюшка?
– Нет, – отвечала Елизавета, – а что такое, Алексей
Яковлевич? – Помстилось караульщикам, будто тать в окошки полез. Вот и подняли
переполох. Но нету никого, видно, домовой поморочил. А жаль, что померещилось!
Попался бы мне этот вор – я б его, растреклятого, я б его, распрокаянного! По
делам вору и мука была бы. – Палка дробно застучала в пол, Шубин затопотал
обеими ногами и не скоро утих. – Ну что ж, – сказал он наконец, – спите,
графинюшка. А я уж не усну. Пойду-ка в библиотеку, почитаю своего любимого
Квинта Курция – «Жизнь Александра Македонского». Спокойной вам ночи!
Шубин ушел, а по пустым комнатам еще долго бродило эхо его
шаркающих шагов.
Но уж теперь-то сон у Елизаветы вовсе прошел. Вдобавок в
саду распелись соловьи, да так, что ломило сердце – невыносимо было внимать
этой сладкой, мучительной песне! Чудилось: чей-то дальний голос клялся в вечной
любви, бил себя перстами в грудь, вновь и вновь разжигая свою боль этими
прикосновениями, этим пением!
Елизавета и не замечала, что плачет, пока горячая слеза не
обожгла щеку, скатившись на подушку. Всхлипнула раз-другой, вздохнула
прерывисто – и тотчас замерла, вслушиваясь в настороженную тишину, ибо только
что почудился ей легкий шорох в углу, возле окна, чей-то вздох, прозвучавший
словно бы в ответ на ее сдавленные всхлипывания.
Она изо всех сил вглядывалась во тьму, и показалось, что
видит за тяжелой шелковой занавесью очертания высокой фигуры.
Мгновенный ужас стиснул горло, но ждать да дрожать было не в
ее натуре. Вскочила, вне себя от гнева, босиком пробежала по толстому ковру,
рванула штору – да и отшатнулась, почему-то ничуть не удивившись, когда
разглядела знакомые черты лица, широкие плечи, тонкий стан, босые ноги, –
наверное, чтобы ловчее взбираться по стене. Только почему-то кудлатые волосы
Вольного были мокры, да и пестрядинная рубаха-голошейка хоть выжимай.
Елизавета глянула в прищуренные зеленые глаза и спросила,
словно сейчас главным было именно это:
– Что, дождь на дворе? Или еще после купания не просох?
– Что? – спросил Вольной тихо. – А, это... – Он говорил с
трудом, жадно вглядываясь в лицо Елизаветы, и у нее вдруг ослабели ноги, так
что она принуждена была опереться о спинку кресла, очень кстати оказавшегося
рядом. – Как подняли тут шум караульщики, как стали воду из окон лить! Вот и
окатили меня. Спасибо, хоть не кипяток!
Он усмехнулся, зубы сверкнули во тьме – влажно, хищно, и
Елизавета не могла оторвать взора от этой пугающей и манящей улыбки.
Она задрожала, когда пальцы Вольного вдруг стиснули ей руку.
Они были ледяными, и Елизавета прошелестела:
– Замерз?
Вольной помолчал, и в тишине ночи его надсадное дыхание
казалось оглушительным. Разве только сердце Елизаветы стучало громче, но
Вольной накрыл его своей ладонью, будто перепуганного птенца, и еще долго,
томительно долго молчал, слушая его бессильное трепыхание, прежде чем вымолвил
хрипло:
– Замерз... давно без тебя замерз! – и с коротким стоном
стиснул ее в своих объятиях, которые вовсе не были ледяными.
И Елизавета вмиг все забыла, все потеряла, себя потеряла:
изголодавшаяся, опьяневшая плоть одна только властвовала над нею, заставив всем
телом впиться в тело Вольного, так что они даже до кровати не дошли – рухнули в
жалобно хрустнувшее старое кресло, которое тут же развалилось на части, не
выдержав такого напора, но любовники сего и не заметили, самозабвенно утоляя
похоть, цепляясь друг за друга с отчаянием утопающих и яростью зверей.
Их исступленная страсть длилась лишь несколько мгновений, но
вот она уже схлынула, оставив обоих простертыми на ковре, задыхающихся,
обессиленных... Елизавета вспомнила, как давным-давно, словно бы в другой,
словно бы даже в чужой жизни, ее выбросило на каменистый берег Скироса:
отхлынули жадные волны, оставив свою жертву слишком измученной и опустошенной,
чтобы радоваться спасению. И она подумала, что, когда борешься за жизнь,
забываешь, что потом все-таки придется жить, а значит, к тебе вернутся
страдания, иные из которых невозможно перенести. И когда предаешься любви,
забываешь, что потом придется разомкнуть объятия, а значит, к тебе вернутся
прежние обиды, иные из которых невозможно простить.
Едва переведя дух, Елизавета спросила о том единственном,
что сейчас терзало ее:
– Где Улька?
Голова Вольного чуть повернулась на ковре, но он был слишком
обессилен и умиротворен, чтобы почуять угрозу, а потому пробормотал сонно:
– Улька? Да где ж ей быть? В Нижнем, мальчонку своего
нянчит.
У Елизаветы пересохло горло.
– Мальчонку? Твоего сына, значит?
– Может, и моего, – вяло согласился Вольной. – А может, с
кем другим нагуляла. Мне-то что?.. Да будет тебе, Лизушка, про эту малоумную!
Иди, приляг ко мне, отдохни. Ох, залюбила ты меня, всю силушку высосала!
Он блаженно, бессильно рассмеялся, но Елизавета не
отозвалась. Она с трудом поднялась, стянув на груди изорванную рубаху, подошла
к окну, оперлась, вдыхая душистую ночную прохладу. Все тело ныло, словно ее не
любили, а избивали. Перевела дух, зажмурилась – и вдруг закричала что было сил,
вся высунувшись в окно, размахивая руками, – закричала истошно, пронзительно:
– Помогите! Разбойники, убивают! Караул! Спасите! Спасите!..
Уж и сорвали дверь, от которой впопыхах не могли отыскать
ключа, и вбежали караульщики и хозяева, и повязали Вольного, и отнесли
обезумевшую графиню на кровать, а она все билась и кричала, заходилась в
рыданиях.