Елизавета была еще в полузабытьи, не очень хорошо
соображала, о чем разговор, но начальник тюрьмы грубо произнес, словно она
спорила с ним и выпрашивала кусок послаще:
– Каков гость, таково и угощение!
И вдруг, стиснув кулаки, затопал ногами, зарычал, наливаясь
кровью:
– Жилы вытяну! В уголь сожгу, по уши в землю закопаю!
Елизавета от изумления даже не успела испугаться, а Кравчук,
сочтя, что настращал ее довольно, вышел и долго лязгал засовами, запирая двери
наглухо.
Отныне ужасом и тоской были наполнены дни Елизаветы, и
беспросветные кошмары ложились на ее душу. Все радости умерли в ней, и ничего,
кроме скорби, она не ощущала. Спасали только слезы и молитва – слеза перед
богом всегда освежает душу...
Она стоически ела свою дурную пищу (хлеб был то перегорелый,
то непропеченный, то вовсе заплесневелый, да и того не вволю), приучаясь
благодарить всевышнего и за малые малости: за то, например, что недостатка в
воде не было, хватало не только напиться, но и кое-как помыться, и постирушки
устроить, и вымыть деревянный пол каморы.
Хлеб и воду приносила, а также убирала поганое ведро
молчаливая пожилая женщина, одетая как монашенка, однако только одеждой на
монашенку и похожая: глаза ее с любопытством обшаривали узницу, но и в них, и в
душе отсутствовало мало-малейшее милосердие. С какой тоской вспоминала
Елизавета надсмотрщика Макара – вот кто был ее истинным отцом и отрадою в
заключении, которое теперь казалось просто отдохновением! Чернорясница же ни на
какие вопросы не отвечала, мольбы не слышала, а швырнув узнице скудный кусок,
говаривала:
– Сказано в Писании, что надобно умерщвлять плоть для
изгнания бесов и искушений: «Я томлю томящего мя!»
Медленно, тоскливо текло время. Исполнился месяц похищения
Елизаветы; пошел другой. И с каждым днем она чувствовала себя все хуже. С души
воротило от заскорузлых, кислых ломтей, которые составляли ее стол! Порою и
вовсе не могла к ним притронуться. Она ослабела, и случались дни, когда
невмоготу было даже подняться с постели. Вдобавок от дурной пищи и с голоду ее
непрестанно тошнило, а с некоторых пор по утрам случались приступы выматывающей
рвоты. И вот как-то раз монашенка, подняв грязное ведро и сделав несколько
шагов к двери, вдруг повернулась к Елизавете, смерила ее оценивающим взором и
протянула недоверчиво:
– А ты, никак, тяжелая?
Елизавета лежала пластом, обливаясь холодным потом от
слабости, и только шевельнула губами:
– Нет...
Однако, едва надзирательница вышла, как эти грубые слова: «А
ты, никак, тяжелая?» загудели в ее голове на разные лады.
Да нет, не может быть! Это сущее безумие: как, откуда?
Тошнит если – это от поганой еды, а ведь никаких других признаков нет... Нет,
сразу спохватилась Елизавета, ее месячные дни должны были статься еще на
Прокопия-жатвенника, а уже близился Спас, но они так и не пришли; она-то сочла,
что тряская дорога и тяготы узилища повредили ей...
– Тако да погибнут бесы от лица любящих Бога, – безотчетно
пробормотала Елизавета, словно ее тяжкое нездоровье могло от сей молитвы
расточиться, как темное наваждение, но уже всем своим существом она
почувствовала, что монашенка оказалась права.
Господи милостивый! Да неужто беременна?! Вот так же, так в
точности было с ней, когда носила Машеньку!
В памяти мигом возник уютный, мягкий сверток, из которого
бессмысленно глядели карие глазенки, расплывался в улыбке ротик-вишенка,
морщился курносый носишко. Но тотчас увиделись ей не карие, а голубые глаза, четко
вычерченные губы, резкий профиль.
Алексей!
Если она и впрямь беременна, так ведь от него!
Елизавета взвизгнула – не то яростно, не то восторженно,
рывком села – и вновь едва не рухнула от слабости. Прислонилась к стене,
закрыла глаза, унимая неистовое головокружение, – и замельтешили перед ней
картины будущего: рождения сына (не сомневалась ни на мгновение, что носит
сына), любви, которой она окружит его, и его ответной любви к ней – матери;
картины его взросления и ее счастья быть подле всю жизнь, быть его лучшим,
самым ласковым и верным другом. И она, конечно, назовет его Алексеем, в честь
отца, которого он не будет знать до тех пор, пока однажды, став удалым
красавцем, идучи вместе со своей почтенной матушкой (то есть Елизаветою), они
не встретят печального, одинокого, постаревшего Алексея, и он узнает Елизавету,
и залюбуется юношей, и почувствует что-то особенное, щемящее... «Да, это твой
сын, – скажет ему Елизавета. – Алексей Алексеевич!» И они пройдут мимо, а он
останется один, вспоминая, как ушел с солнечного берега, оставив спящую
женщину... и поймет, что судьба сквиталась с ним, что напрасно он думал, будто
простить обиду так же легко, как нанести ее!
Елизавета открыла глаза, и улыбка сползла с ее бледных губ.
«С дуру начнешь – дуростью и кончишь!» – обругала она себя, видя бревенчатые
стены, глухие окна, запертые двери узилища своего.
Она в тюрьме. Она в заключении. Пока что судьба сквиталась с
нею, а не с Алексеем!
И снова, как серпом, ударила по сердцу непреходящая боль:
«Ну почему, почему ты меня покинул? Чем я тебя обидела? За что так жестоко
наказал? Если за былое, так ведь я не знала, что встречу тебя, грешила по
неведению!»
Сердито смахнув слезу, Елизавета так стиснула кулаки, что
ногти вонзились в ладони.
«Все. Забудь об этом! – холодно велела она себе. – Тебе
нельзя плакать, нельзя себя изводить. И... – взгляд ее упал на жалкий ломоть,
лежащий на столе. – И есть это тоже нельзя».
Как обычно, решить оказалось легко, да сделать – трудно.
День за днем чернорясница приносила плохой хлеб и выносила ведро со следами
рвоты, хитро поглядывая на Елизавету, но ни о чем больше не спрашивая. А узница
то металась по каморе, то часами сидела, прижавшись к стене. Когда подводило
живот, тошнота сразу усиливалась, приходилось то и дело жевать... Она думала,
неотступно думала все об одном: где взять деньги, чтобы покупать себе продукты
в тюремной лавке? Как добиться разрешения на это?
Елизавета понимала, что Кравчук и ухом не поведет на ее
мольбы. Что ему до этой беременности? Что ему до того, что она не может
потерять сына, как потеряла его отца, это смерть для нее? Уповать приходилось
только на себя – и на бога. Так, как сейчас, самозабвенно, истово, Елизавета не
молилась никогда в жизни. И если правда, что обращаться к господу надо не с
воплями непристойными, а с истинным томлением сердца, то она истомилась, моля о
чуде.
И господь услышал ее. Чудо свершилось... но это было самое
странное чудо на свете.