Если Данила и слышал прежде слово «чертовщина», то он,
конечно, не понимал его значения до сего мига, когда сдавленный, словно бы
обугленный адским пламенем голос не завел этот потусторонний, жуткий перечень,
каждое слово коего сгущало окружавшую их тьму, и вот уже низко нависшие черные
тучи, враждебное молчание леса, могильная земляная сырость надвинулись,
сдавили, усмиряя стук живых сердец, выдавливая трепет жизни...
– Довольно! – выкрикнул кто-то рядом с Данилою тоненьким,
жалобным голоском. – Довольно!
С трудом приходя в себя, Данила наконец-то сообразил, что
это голос Кравчука.
Цыган умолк. Быстро, коротко перевел дыхание, и лицо его в
свете факела, вскинутого начальником тюрьмы словно для защиты, было по-прежнему
насмешливым, недобрым, и голос – обычным, человеческим, но уж никак не
дьявольски-страшным, как звучавший только что...
– Воля твоя, барин! – покорно склонил он голову, и Кравчук,
с трудом обретая власть над собой, нетерпеливо спросил:
– Когда пойти со мной сможешь?
– Когда велишь, барин! – с тою же покорностью ответствовал
цыган.
– Ну а теперь же – сможешь? – едва ли не подпрыгнул Кравчук.
Цыган кивнул:
– Знаю, бывает, что часом опоздаешь – годом не наверстаешь.
Так что ведите, барин, куда надобно.
* * *
Данила сказал – завтра, Елизавета и готовилась ждать
появления неведомого помощника завтра, а потому отчаянно перепугалась, когда
сразу после полуночи ее зыбкий, настороженный сон был прерван чуть слышным
скрипом, означавшим, что повернулся засов потайной двери, ведущей в подземный
ход, что она открывается.
Хоровод воображаемых опасностей: призрак Фимки с раскаленным
прутом в мертвой руке, голый, синий, похотливый Таракан, вполне живой Кравчук,
замысливший вновь низвергнуть узницу в карцер или заковать в железы, Араторн,
потерявший терпение и явившийся требовать ответа, готовый в любое мгновение
убить ее, – все это завертелось вокруг Елизаветиного ложа, как вдруг она
услышала сердитое:
– Черт ногу сломит! – произнесенное голосом столь знакомым,
что у нее вся кровь отлила от сердца.
Да нет, быть того не может! Откуда бы взяться здесь
обладателю сего голоса? Но ведь не зря предупреждал Данила...
Голос зазвучал вновь, и на сей раз он был еще больше похож
на тот, реальный, живой, принадлежащий прошлому, сперва таивший в себе
смертельную угрозу, а потом ставший синонимом благополучия и безопасности.
Елизавета едва подавила крик восторга, готовый сорваться с уст: «Вайда!»
– Потише, ты, – проворчал невидимый во тьме Кравчук, и
Елизавета несколько умерила свою радость: если здесь начальник тюрьмы, стало
быть, час ее освобождения еще не пробил.
– Спит? – осторожно спросил Вайда, и только обостренный слух
Елизаветы различил в этих словах не вопрос, а утверждение, словно Вайда
передавал ей наказ сохранять спокойствие и непременно притворяться спящей.
Она попыталась совладать со взволнованным дыханием.
– Тише! – воззвал свистящим шепотом Кравчук, но Вайда
негромко рассмеялся:
– Ты не бойся. Чуть вошли, я на нее сонные чары напустил.
Спит без просыпу. Вот щипни ее за руку – ничего не почувствует!
Елизавета едва не фыркнула от смеха, но сосредоточилась на
том, чтобы не вздрогнуть, когда Кравчук и впрямь пожелает проверить, спит она
или нет. Однако понадобилось все ее самообладание, чтобы не впиться ногтями в
руку, жадно и похотливо стиснувшую ее грудь. Дыхание на миг пресеклось от
злости, но Кравчук был слишком взволнован, чтобы заметить это.
– И правда, спит... – проговорил он каким-то тягучим
голосом, а Вайда, наконец-то засветивший свечку и увидевший, что делает
Кравчук, зло воскликнул:
– Эй, лапы-то не распускай! В таких делах я тебе не
помощник. Ты меня сюда зачем звал? Молодку эту во гроб свести. Затем я и
пришел, а в приворотных зельях никакой не знаток.
– На что мне твои зелья? – нетерпеливо усмехнулся Кравчук. –
Ты на нее сонные чары покрепче наведи, а сам в уголок стань да отворотись...
впрочем, смотри, коли хошь, а в награду и сам полакомишься, но потом, после меня.
Вайда с хрипом перевел дух, и Елизавета ощутила, как трудно,
непереносимо трудно ему сейчас сдержаться – и не ударить начальника тюрьмы, не
стиснуть его жирное горло.
– Спасибо, конечно, – проговорил он насмешливо, – одна беда:
молодку потом прирезать придется, чтоб тому черноряснику все как есть не
выболтала. Я-то нынче просто приглядеться, что да как, с тобой пришел, никаких
снадобий не взял с собою, так что сам решай, как быть.
– Да разве она что вспомнит? – недовольно вопросил не в меру
разохотившийся Кравчук, на что Вайда сердито хмыкнул:
– Жаль мне тебя, сударь, коли всю жизнь ты с таковой бабою
спишь, коя утром не вспомнит, что с нею ночью деялось!
– Больно ты разболтался, цыган! – рявкнул Тарас Семеныч,
убрав, однако, руку с Елизаветиной груди. – Почто не взял снадобий? Разве не
обсказал Данила, чего мне надобно?
– Никому и ничему, кроме глаз своих, не верю, – отвечал
Вайда столь веско, что это произвело на Кравчука впечатление. – А теперь
посунься, господин, мне на недужную поглядеть надобно. – И, подойдя близко к
Елизавете, он склонился над нею, что-то быстро бормоча по-цыгански, причем то и
дело повторялось слово «ангрусти» – «кольцо», бывшее некогда символом исходящей
от Вайды опасности, а теперь сделавшееся между ними своеобразным паролем,
открывающим путь безоглядному доверию. В то же мгновение Елизавета почувствовала,
что в руку ей вложен скомканный клочок бумаги, – и мгновенно стиснула кулак.
Легонько погладив ее пальцы, словно похвалив, Вайда отошел
от кровати.
– Не гневайся, сударь, потерпи до завтра. Надобно, чтоб все
достоверно выглядело. Сейчас я ей змеиный выползень под подушку положу,
нашептанный призывами дочерей проклятых Иродовых [65] Пока в деревню идти
буду, с болотной кочки хворь приманю, чтоб по моим следам сюда приползла, в
бабенку сию заскочила. Тогда уж крутись не крутись – с этой хворью она,
сердешная, и в землю пойдет. Ну а завтра ночью я появлюсь... – Вайда
многозначительно помолчал, – с лекарским снадобьем, кое дружок мой изготовит.
– Что еще за дружок? – встрепенулся Кравчук. – Ему зачем
знать?