И Нина поняла, что они с Мишкой победили.
Посовещавшись, романсов решили не петь вовсе: «Чеке господское не нужно». В арсенале хора имелись веселые, абсолютно благонадежные «Валенки», «Серьги-кольца», «Заморозил-зазнобил». Знаменитый Танькин романс «Эй, ямщик, гони-ка к «Яру» Мишка, поколебавшись, решил все же оставить, но лишь после того, как буржуйское «к «Яру» заменили на народное «в табор». «Что ты, барин, щуришь глазки» и «Пара черных цыганских глаз» были отметены, несмотря на слезные причитания солисток, по причине старорежимности и упадничества.
– Ну, а ты пой, что всегда пела, – посоветовал Мишка взволнованной Нине. – Если они тут тебя знают и отдельной строкой приглашают, значит, им твои песни и нужны.
– Какие, господи?! – вскинулась Нина. – Сам же сказал – романсов не надо!
– Ну… тогда что велят, то им и споешь, – отмахнулся Мишка, которому в самое ухо визжала Танька, оскорбленная до глубины души тем, что ее лучшие романсы оказались ненужными.
Нина снова встревожилась. Не слушая больше, как буянит Танька, как басит, уговаривая дочь, дядя Петя, как шумят нестройным хором остальные цыгане, она подошла к открытому окну и посмотрела вниз. В палисаднике буйно цвели разросшиеся пионы, за которыми никто не ухаживал с семнадцатого года. «Ничего им не делается… – подумала Нина, глядя на махровые, упругие бело-розовые цветы. – Растут сами по себе, надо хоть крапиву вокруг них выдернуть… Дэвлалэ, какое же платье надеть? Атласное, верно, не надо, еще в ЧК подумают, что богато живем. А никакого другого же нет… И если плясать, так атласное не годится… Может, просто юбку с кофтой, и шаль сверху повязать какую попроще?..» Бестолковые, короткие мысли суетились в голове, и Нина сама не замечала, как старается спрятаться за ними от главного – от того, что иглой сидело в голове со вчерашнего дня, с той минуты, как красноармеец положил на стол желтый конверт. Перед глазами неотступно стоял тесный кабинет с заваленным бумагами столом, открытое окно, за которым сходились грозовые тучи, грубоватое, темное, усталое лицо со светлыми глазами, широкие плечи, серый выцветший френч… Она даже имени следователя не могла вспомнить, и только фамилия – Наганов – билась в висках весь этот месяц. И прикосновение горячей ладони, накрывшей ее руку на медном шарике дверного замка, тоже ощущалось всей кожей, и негромкий хрипловатый голос отчетливо звучал в ушах: «Не могли ли мы встречаться прежде?» Нина никому не говорила о том, что уже целый месяц ломает голову: где они виделись с этим человеком? Сама она ничего не вспомнила, но почему-то уверена была, что следователь не придумал, что – да, случилась когда-то встреча, которая в памяти у Нины не сохранилась, потому что мало ли лиц проплывало перед глазами в те дни, когда она пела в ресторане «Вилла Родэ» и ее знал весь Петроград. А этот Наганов почему-то запомнил, но… но кто же он? Уж такую фамилию она бы не забыла… Нина злилась на себя, не понимая, отчего этот пустяк так мучит ее уже столько дней, ведь вполне могло оказаться, что Наганов просто пытался ухаживать, кто их знает, чекистов, – может, тоже мужики… Ловя себя на столь крамольной мысли, Нина задыхалась от ужаса и бросалась к зеркалу: «Посмотри на себя, чучелище! Посмотри на свою морду черную! И на патлы стриженые! На кого ты похожа стала, у тебя же – вон, седина светится! Два волоса целых! Три! Четыре! Вообразила о себе невесть что! Как же, сейчас вся Чека тебе в ноги повалится и разум потеряет! Позабудь, милая, кончились деньки золотые, тебе теперь только о дочерях думать, чтоб они, бедные, с голоду не померли!» Однако, безжалостно выдирая у себя над виском четыре седых волоса, Нина знала, точно знала: она не ошибается.
Но время шло. Минула неделя, другая, на допросы ее больше не вызывали, обрадованные цыгане бурно поздравляли Нину с тем, что она «дешево отделалась». Та соглашалась, досадуя в глубине души, что разрешения на выезд из Москвы ей в ЧК наверняка не дадут, а как хотелось уехать поскорее в Смоленск, к дяде и братьям!.. Но Нина понимала, что об этом нечего и думать, по крайней мере до осени. А осенью… мало ли что может быть? Слухи до Москвы доходили смутные, но цыгане знали, что разбитая белая армия нынешней весной снова подняла голову, что вся Таврия подчинена барону Врангелю, которого вовсю поддерживают союзники, что, возможно, господа все же вернутся…
«Скворечико, как думаешь, правда это?» – осторожно спрашивала она Мишку.
«Навряд ли, – пожимал плечами тот. – Белые слабы сейчас, ничего у них не выйдет. Это так… временно. Скоро все закончится».
Нина только вздыхала, чувствуя, что Скворечико прав.
Прав Мишка был и сейчас, когда говорил, что после успешного концерта в ЧК положение хоровых цыган укрепится в глазах власти. Но предстоящее выступление пугало Нину отчаянно – тем более что она чувствовала: Наганов причастен к этому приглашению. И к тому, что приглашали именно Нину Молдаванскую, петербургскую певицу, а не просто хор с Живодерки, известный всей Москве, который старые москвичи по привычке называли «васильевским» – по фамилии Нининого прадеда. «Глупости, глупости, ты с ума сошла!» – в сотый раз ругала себя она, глядя в палисадник на подергивающиеся сумерками пионы. Но ругань не помогала, и как никогда хотелось прыгнуть в окно, бегом домчаться до вокзала и сесть в первый попавшийся поезд с первыми встречными цыганами. От липкого ужаса холодела спина, а главное – никому нельзя было рассказать об этом. Никому – ни Мишке, ни другим цыганам.
Вечером поднялся ветер. Похолодало. Небо покрылось рваными клочьями облаков, закатное солнце залило его багровым киселем, изрезанным на западе длинными полосами сизых туч. Глухо шумели, качаясь и стуча ветвями, старые ветлы, летели вдоль безлюдной Живодерки сорванные ветром листья. Окна в Большом доме были красны от отражения падающего за Страстной монастырь солнца. «Ох, плохой знак…» – обреченно подумала Нина, сидя за столом вместе с другими и теребя кисти шали. Но в эти дни она так устала волноваться, что беспокойство уже не давило камнем на сердце, а едва зудело, как притихшая зубная боль. Даже развернувшийся минуту назад и сейчас находящийся в апофеозе скандал, который закатила Танька, не раздражал ее: только от особенно оглушительных Лискиных фиоритур, когда закладывало уши, Нина слегка морщилась и продолжала смотреть в залитое красным светом окно. В висках стучало: «Дура, дура, какая же дура…» – причем касалось это и Таньки, и ее самой.
Возмущаться, впрочем, было чем. Вроде бы уже тысячу раз обговорили и решили: шелка и атласы, у кого сохранились, на себя не наматывать, одеться ярко, но дешево, по-таборному; в дорогие шали не рядиться, взять платки попроще, всеми силами показывать чекистам, что цыгане – такие же нищие и голодные, как и прочее сознательное население. Боже упаси вешать на себя остатки фамильного золота, ведь выступать идут не в ресторан, и концерт будут смотреть не господа, а вовсе даже наоборот. Нина и Мишка по сто раз повторили это всему хору вместе и каждой цыганке в отдельности, старики строго подтвердили, на бурчание отдельных «несогласных личностей» обращать внимание не стали. И, как выяснилось, зря. Потому что Танька-Лиска перешагнула порог Большого дома во всем великолепии. Мало того, что она втиснула свои подсохшие за голодное время формы в изумительное крепжоржетовое платье, украшенное кружевами и атласной вышивкой. Мало того, что украшала это платье головокружительной цены персидская шаль, подаренная еще матери Таньки купцом-золотопромышленником, прожигавшим барыши в Первопрестольной. Мало того, что Танька умудрилась уложить свои действительно великолепные кудри в самую что ни на есть буржуйскую высокую прическу и повыпустить на шею локоны. Но в довершение этого подлая Лиска нацепила на палец золотое кольцо с немаленьким красным камнем, про которое клялась и божилась, что сменяла его на масло еще при Керенском, а в уши вдела бабкины изумрудные серьги до плеч.