Снова повисло унылое молчание.
— Так я сейчас же и напишу, — проговорила наконец Иветта и понуро вышла из комнаты.
Короткое письмо она написала на имя маленькой Иезавели:
«Дорогая госпожа Иствуд!
Папа не хочет, чтобы я виделась с вами. Не обижайтесь, но наше знакомство придется прекратить. Мне очень жаль…»
Вот и все письмо. Когда она отправила его, на душе было тоскливо и пусто. Иветта теперь опасалась даже собственных мыслей. Прижаться бы к сильной груди красавца цыгана, почувствовать крепкое объятие, найти поддержку и успокоение! Как нужна ей сейчас поддержка в противовес отцовскому отвращению и страху.
Иветту трясло, у нее подкашивались ноги — а вдруг ее помысел непристоен, вдруг это и есть порок, а сама она умалишенная? И страх оплетал ей ноги. Великий, леденящий душу страх перед жалкой, рабской душой — ее отцом, перед всеми человеческими особями, копошащимися вокруг. Точно в трясине, утопала она средь людей, нет сил выбраться, а каждый встречный страшен и гадок.
Новое отношение к людям прижилось в ней, как ни странно, довольно быстро. Нужно жить. Неразумно и наивно воевать с жизнью, с ее обыденностью, равно как и ждать от нее многого. Послевоенное поколение вообще очень быстро приноравливалось ко всем переменам в жизни, и Иветта вскорости смирилась. Отца не переделать. Он всегда будет встречать «по одежке». Она будет относиться к людям так же.
Под легкой дымкой рассеянности и беспечности иным становилось сердце Иветгы, оно черствело и отвердевало, как кремень. Оборвалось милое ее душе знакомство, и разом растаяли все воздушные замки. Внешне Иветта не изменилась, а внутренне посуровела и ожесточилась, люди стали ей чужды, в сердце затаилась доселе неведомая мстительность.
А вела себя она, как и раньше, — окружающие не должны ничего замечать. Жизнь осталась прежней, значит, и ей, Иветте, надлежит изображать прежнюю, привычную всем девушку.
Но теперь ее взгляд на людей окрасился мстительностью. За внешней учтивостью красавца отца открылась ей слабая, ничтожная суть. Иветта презирала его. Впрочем, не умалялась и любовь к нему. Чувства так противоречивы.
Зато бабушку она возненавидела всем сердцем. Толстая слепая старуха, похожая на бурый, пятнистый, трухлявый гриб; голова провалилась меж плеч и вместе с дряблым тройным подбородком напоминала картофелину, а оплывшее тело — другую. На нее-то и обрушилась лавина внучкиной ненависти, яростной, всепоглощающей. Чувство это приносило Иветте радостное облегчение.
Бабушка прикрывала редкие седины кружевным чепцом, на красном одутловатом лице выделялся короткий властный нос и запавший рот с плотно сжатыми губами — точно капкан захлопнулся. Ах, как вредил этот рот облику добродетельной матери семейства! С годами губы растянулись и утоньшились и рот сделался как у жабы. К тому же нижняя выступающая челюсть крепко поджимала верхнюю, и сходство с капканом усиливалось. Именно этот капкан и ненавидела пуще всего Иветта: подбородок торчит, нижняя челюсть подпирает верхнюю, от чего вздергивается и без того короткий нос, и все лицо под высоким куполом лба будто смещено назад. Сколько своеволия в этой старухе! Своеволия неприкрытого и бесстыдного. Страшного своеволия, присущего скорее не человеку, а допотопному гаду вроде жабы или черепахи, который живет и поныне. Так и бабушка: жить ей до скончания времен, ползать сморщенной черепахой вечно.
Разумеется, Иветта не осмеливалась сказать отцу, что бабушка отнюдь не совершенство. Он опять стал бы грозить богадельней для умалишенных.
Этот козырь у него всегда под рукой: богадельня для умалишенных. Будто ее неприязнь к бабушке, ко всем чудищам-родственникам в доме и есть признак помешательства, да еще буйного.
Впрочем, однажды, когда душа переполнилась тоской и злобой, Иветта выпалила:
— Что за противная у нас семья! Соберутся тетя Люси, тетя Нелл и тетя Элис, рассядутся с тетей Цецилией вокруг бабушки, как стая ворон, задерут перед камином юбки, чтобы ноги погреть, а нас с Люсиль словно и нет. Мы здесь совсем-совсем чужие. До чего ж противна мне наша семья!
Отец пытливо посмотрел на нее. Ей удалось представить дерзкие слова свои как вспышку дурного настроения, а полный ненависти взгляд — капризно-недовольным; отец лишь рассмеялся, дескать, это просто детские обиды. Хотя в глубине души он понял, что каждое ее холодное, жестокое слово продиктовано разумом и что с дочерью нужно быть настороже.
Жизнь Иветты свелась теперь к изматывающим душу стычкам и распрям со всем постноликим, пуританским укладом в доме Доброхотли. Она возненавидела и сам дом. Ненависть поглотила Иветту целиком. Ненависть не выпускала ее даже за порог. Дом и отвращал ее, и держал словно колдовской силой. Так проходил день за днем.
Об Иствудах она забыла. Разве сравнить бунт маленькой Иезавели против нелюбимого мужа с борьбой против бабушки и ее своры. Муж — явление в жизни временное и маловажное. То ли дело семья! Страшный, зловонный муравейник, его не разворошить, хотя там все прогнило, каждый держится за другого, а у основания, точно трухлявый пень, — старуха.
О цыгане она все же вспоминала. Но и на него не хватало времени. Целыми днями она изнывала от безделья, и все же не находилось и минуты, чтобы задуматься о чем-либо важном. Время меряется не днями и часами, а переменами в душе.
Дважды она даже видела цыгана. Один раз он заехал с товаром. Она следила за ним из окна лестницы. Но во двор не вышла. Укладывая утварь обратно в повозку, он заметил Иветту. Но виду не подал. Самообладание и осмотрительность вошли у него в плоть и кровь — ведь народ его, гонимый всеми и отовсюду, пробавлялся лишь случайной добычей, — и цыган отлично понимал, что, раскрой он себя, нигде не укрыться от страшных и цепких лап закона. А еще он прошел войну и познал, что такое рабство для вольной души.
Выйдя за белые ворота, он спокойно и неспешно стал возиться с повозкой. Вид у него был очень независимый и отчужденный, как у красивого хищного зверя. Он знал, что она следит за ним. И предстать перед нею нужно спокойным и гордым. Он повстречал девушку на старой как мир военной тропе, где сошлись мужское и женское начала.
Женское начало — в ней, в Иветте? Да не ошибся ли он? Сердце застучало в груди звонким молоточком. А снаружи — тут-тук — тихонько звал он. И она отвечала ему втайне от всех, чтобы никто не слышал. Она радостно внимала ему: радовалась, что он рядом, такой спокойный и молчаливый. Радовалась, что он так непреклонен, но не жесток (после войны люди всегда мягче сердцем). Случись ей выбирать, в чьем стане быть, она, несомненно, ушла бы с ним. Не испугалась бы кочевой жизни изгоев, а может, даже образовалась бы, сделалась бы настоящей цыганкой.
Увы, она родилась в стане белокожих. И ей по душе и уют, и положение в обществе. Ее уважали уже за то, что она дочь настоятеля. И ей это нравилось. Как нравилось и отколупывать кусочки краски и штукатурки с колонн в церкви. Она искала покоя и защиты под покровом церкви и все-таки, отковыривая кусочки колонн, подтачивала ее опору. Так, должно быть, и у филистимлян: сколько, наверное, было сшелушено, сковыряно, отколупано с колонн их храма, прежде чем Самсон разрушил его.