Что уж тут поделать – либо ты выбираешь Анук, либо ты
выбираешь все остальное.
Выбрав остальное, я сразу же получаю свору приятелей; футбол
на пустыре – у западной оконечности поселка; казаков-разбойников в роще из
пиний – у южной оконечности поселка. Я получаю право подкладывать кнопки на
стулья, натирать доску воском, курить в туалете, измерять линейкой член,
мочиться на географические карты (это получается у меня лучше всего, по
дальности струи и точности попадания мне нет равных).
Я больше не думаю о запахах, я больше не вспоминаю об
«Arsmoriendi», вернее – я стараюсь не думать и не вспоминать. И у меня почти
получается. Почти – но только до тех пор, пока я не натыкаюсь на Анук. Именно
так: на Анук я могу только наткнуться. Мы не видимся днями, иногда – неделями,
хотя по-прежнему спим в одной комнате. Я не знаю (теперь уже не знаю), что
снится Анук. Мои же сны больше похожи на кошмары, они всегда начинаются и
заканчиваются одинаково: с чайной жестянки, украшенной лирохвостами. Иногда я
сижу в ней – в позе зародыша, скрючившись, сгорбившись, свернувшись в тугую
петлю. Иногда я разбиваю лоб о тонкие стенки: в кошмарах они вовсе не кажутся
тонкими и сложены из тех же красноватых камней, что и бойня. Иногда я пытаюсь
попасть в жестянку, но крышка не поддается, а роза ветров в левом верхнем углу
причудливо меняет очертания: ее лучи становятся похожи на лезвие дедова ножа. И
я знаю, знаю, куда нацелено лезвие!.. По лабиринтам кошмаров я брожу в полном
одиночестве – в полном одиночестве, среди вещей, значение которых мне
непонятно. Но все они как-то связаны с Анук. Или со снами самой Анук… Ну да,
это вещи из снов Анук, они просачиваются в мои кошмары сквозь узкую щель шрама
на затылке. Жаль, что я понимаю это слишком поздно. Я понимаю это лишь тогда,
когда Анук исчезает.
Она умеет исчезать, как никто, – Анук, моя девочка.
Я смутно помню день, из которого исчезает Анук. Он теряется
в засаленной колоде таких же дней: трефовая десятка – мы с моим дружком Недаром
с упоением дрочим в пиниевой роще на невесть как попавший в наши края журнал
«Плейбой» (Нодар погибнет чуть позже, на войне, в которой потонул и наш
поселок, – но это совсем другая карта). Семерка пик – я на спор целую
толстуху Мириам, дочку директрисы (и по совместительству – химички), я целую ее
и даже не получаю за это по морде. Бубновый валет – нашего историка (и по
совместительству преподавателя физкультуры), светлоглазого красавца Тельмана,
находят повесившимся в собственном сарае; веревка перекинута через толстую
балку, на которой сидят нахохлившиеся куры…
И, наконец, дама червей.
Дама червей – день, из которого исчезает Анук. Хотя для
этого события больше подошел бы джокер. Тот самый, его вытянул напоследок
Диллинджер – за несколько десятилетий до рождения Анук…
Я понимаю, что ее больше нет, когда возвращаюсь домой: в
сумерках, насквозь пропитанных инжиром, туманом и козьим молоком. Дом выглядит
как обычно, сад выглядит как обычно, – необычной кажется лишь навалившаяся
на меня странная пустота. Она приходит ниоткуда и сосет, сосет мне сердце. Я
бессильно опускаюсь на ступеньки веранды и прижимаю ладонь к шраму на затылке.
От него-то – горящего, растерянного – я и узнаю: Анук больше нет.
Анук больше нет, она ушла, она бросила меня – оставила,
покинула.
Она не взяла из Дома, в котором прожила неполных шестнадцать
лет, ровным счетом ничего. Или – почти ничего: старый свитер, шерстяная юбка и
«Ключ к герметической философии» не в счет. Спустя пару дней я обнаруживаю
пропажу дедова ножа, сверчки и раковины так и не смогли расстаться с Анук. Но,
в конце концов, она имеет право на этот нож, что уж тут поделаешь…
Исчезновение сумасшедшей Анук занимает умы жителей поселка
гораздо меньшее время, чем самоубийство Тельмана, – всего-то пару месяцев
на стыке поздней весны и раннего лета. Ранним летом появляется новая пища для
разговоров: а ну как между двумя этими событиями существует связь? Находятся
даже свидетели, которые видели Тельмана и Анук вместе: у заброшенной плотины, у
пиниевой рощи, у ручья при бойне. Свидетелям – слепому на один глаз Автандилу и
толстухе Мириам (безответная любовь к Тельману так и не заставила ее похудеть)
– верят безоговорочно. Настолько безоговорочно, что мне приходится отдуваться
за Анук: поселковый милиционер Ваха снимает показания с меня и с деда,
единственных родственников пропавшей. Все заканчивается кувшином вина – дед и
Ваха распивают его на веранде. Тем самым кувшином, который дед закопал в саду в
день, когда сверчки с раковинами отделили нас с Анук друг от друга. Тем самым
кувшином, который должен был стоять на столе в день нашего шестнадцатилетия.
Это означает лишь одно: дед больше не верит в возвращение
Анук.
Никто не верит в возвращение Анук.
Я тоже не верю в возвращение Анук, но я, во всяком случае,
знаю, что она жива. Я знаю это точно. Если бы было по-другому – шрам сиамского
братца шепнул бы мне об этом.
Как бы то ни было, лето проходит в тоске по Анук.
Это неясная, саднящая тоска ссорит меня с Недаром: чертов
сукин сын как-то проговаривается, что жалеет лишь об одном – он не трахнул
Анук. Переспать с ненормальной – не самая хреновая сексуальная фантазия… Ты
ведь не был бы против, Гай? Дурацкий вопрос стоит моему приятелю зуба, а мне –
ребра. И нам обоим – многолетней дружбы, Анук бы этого никогда не оценила.
Не оценила бы она и того факта, что (благодаря усилиям
Автандила, Мириам и завсегдатаев поселкового магазинчика, в котором оптом и в
розницу отпускаются слухи) имя ее становится почти легендарным. Ей приписывают
двухлетней давности падеж скота, прошлогодний сход селевого потока в тридцати
километрах от поселка, лунное затмение, случившееся в январе. Ей приписывают
смерть не только Тельмана, но и смерть братьев Костакисов, Яниса и Тео, хотя
давно известно, что оба бесшабашных грека свалились в пропасть на своей
раздолбанной старой «Татре». И даже в смерти любимой коровы слепого на один
глаз Автандила виноватой оказывается Анук.
Но исчезновение Анук имеет и свои положительные стороны: мне
перестают сниться кошмары. Мне вообще перестает что-либо сниться: пустые
коридоры снов оказываются восхитительно стерильными, в них больше нет вещей
Анук, а своими я так и не успел обзавестись. Или – не смог. В любом случае,
смириться с этим гораздо легче, чем с потерей самой Анук.
И я смирился, я перестал надеяться, что они вернутся – мои
сны, хотя все время ждал их возвращения. И они вернулись. Спустя несколько лет,
когда я и думать забыл о поселке, в котором провел большую часть своей жизни. И
который – вместе с дедом и всеми его обитателями – оказался погребенным под
руинами маленькой южной войны в маленькой южной республике.
Я, не задумываясь, сменил юг на север; на пару лет позже,
чем это сделала Анук, – но сменил. За эти пару лет я успел прибавить в
росте тринадцать сантиметров и остановился на классических ста восьмидесяти
пяти. Я успел нагулять мышечную массу и кубики на животе; я успел обзавестись
тошнотворно-неотразимым подбородком с ямкой, классической легкой небритостью,
выгодно подчеркивающей скулы, и – своей собственной тайной. Тайна выглядит
несколько легкомысленно и вполне умещается в толстой тетради – в клетку, с
добротным коленкоровым переплетом, таких больше не выпускают. В этой тетради я
классифицирую запахи и их описания. Эта тетрадь – моя единственная, пусть и
иллюзорная, связь с Анук. Справедливости ради, запаха гибискуса я больше не
встречал: север беднее юга, во всяком случае, так мне кажется поначалу. Не
встречал я и запаха «Arsmoriendi» (в моей тетради он занимает последнюю
страницу и снабжен жирным вопросом – на эту страницу я почти не заглядываю). Не
встречал, потому что не мог встретить: по прошествии стольких лет «Arsmoriendi»
кажется мне страшной сказкой, рассказанной на ночь, не более. В нее нельзя
поверить до конца, но и отвязаться от нее невозможно. Первые записи в тетради –
наивные, больше похожие на плохие стихи – датированы югом. Север привносит в
них жесткость и снабжает формулами: я учусь в химико-технологическом, Анук
умерла бы со смеху.