– Нанту. Эрве Нанту, господин инспектор. Если вы
найдете испанца, я смогу его опознать.
– Ни секунды в этом не сомневаюсь, Эрве.
Можжевельник
…Мне кажется, что крапивники все-таки прилетят.
И не крапивников ли имела в виду Анук, когда сказала мне:
«Ищи птицу»?
Никто не убедит меня в обратном, мертвая пиния – это
все-таки пиния, а не липа, не тополь, не каштан. Если бы пиния была каштаном –
я бы точно знал, что она погибла от рака, разъевшего кору и пустившего
метастазы в крону. Нет, это не рак, это недостаток света. Недостаток света, вот
что ее погубило.
Впрочем, в сумерках пиния вовсе не выглядит мертвой. Ее
красноватая кора мерцает изнутри, она кажется покрытой сукровицей; ладони деда
тоже были покрыты сукровицей, во всяком случае, именно такими они и сохранились
в моей памяти. Еще и поэтому я почти уверен, что крапивники прилетят, еще и
поэтому. Пиния, пусть и лишенная хвои, воспоминания о деде – искушение для
такой маленькой птички, как крапивник, слишком велико. Вопрос лишь в том, что
именно помнят птицы.
Память-то у всех разная.
Изредка возвращаясь к себе, в съемную квартиру на рю де ла
Гранж, я нахожу под дверью ворох неоплаченных счетов и забитый бесполезными
сообщениями автоответчик. С тех пор как в моей жизни появилась пиния, эти
визиты можно пересчитать по пальцам. Непонятно только, почему я вообще
возвращаюсь туда, я забрал с рю де ла Гранж все, что представляло для меня хоть
какую-то ценность: с десяток футболок, пару джинсов, столько же курток,
кашемировое пальто, вышедшее из моды три года назад; видеокассету с проклятым
Диллинджером и дневник Тьери Франсуа. Тогда почему я возвращаюсь туда? Не в
детской ли надежде застать там Анук или хотя бы монету Анук, просунутую под
дверь вместе со счетами?..
Удача не улыбнулась мне ни разу.
Я ни разу не сменил футболку, ни разу не переодел джинсы с
тех пор, как в моей жизни появилась пиния: вещи свалены в подсобке
букинистического, вернее будет назвать его чуланчиком с двумя дверями. Первая
ведет в сам магазин, а вторая – во внутренний дворик, где умерла пиния и до сих
пор живут папоротники.
И не только папоротники.
Улитки.
В жизни не видел такого количества улиток: даже на нашем с
Анук винограднике, даже в самое дождливое лето их было неизмеримо меньше. Там,
на внутренней стороне любого виноградного листа, можно было найти одну-две от
силы. На узких же стрельчатых листьях папоротника их десятки. Может быть –
сотни. Сосчитать все мне просто не хватило бы духу. Иногда их количество просто
зашкаливает, и тогда я слышу знакомый хруст.
Крэк.
Крэк, крэк, крэк.
Этот хруст – единственное, что заставляет меня покидать
дворик букинистического и время от времени возвращаться на рю де ла Гранж. Еще
и поэтому я возвращаюсь туда: из-за трущихся друг о друга улиточных панцирей –
еще и поэтому. Из-за улиточных панцирей, не только из-за Анук.
На рю де ла Гранж я думаю о Линн.
И о ее смерти, такой же ясной, как и смерть пинии. Разница
лишь в том, что со смертью пинии ничего нельзя было поделать, что же касается
Линн… Я знал, что она умрет, но и пальцем не пошевелил, чтобы предотвратить
случившееся. Смерть Линн стоила ровно столько, сколько и ее длинная и не
слишком удавшаяся жизнь: ничего. Я и пальцем не пошевелил, чтобы предотвратить
случившееся, хотя все это время, все два месяца знакомства, ошивался поблизости.
Я был первым, кто увидел мертвое тело Линн – на диванчике, в холле второго
этажа букинистического. Я не поднял тревоги, не бросился звонить в скорую,
напротив, я тихонько покинул магазин, унося то, что отныне принадлежало только
мне: последний штрих в целостной картине аромата, последний, недостающий его
элемент.
Дубовый мох.
«Дубовый мох» – последняя запись на странице ежедневника
Тьери Франсуа, датированная 13 июля; последняя строка в записи, последние слова
в строке. Перед «дубовым мхом» – еще с десяток слов, написанных моей рукой.
Грейпфрут, флорентийская роза, кайенский мирт.
Иланг-иланг, шафран, бамбук, яблоки Гренни Смит.
Пачули, сандал, дубовый мох.
Дата смерти Линн совпадает с датой смерти вонючки Бадди –
разумеется, с поправкой на два месяца; я снова упираюсь лбом в проклятое
тринадцатое число. Разница лишь в днях недели, 13 мая 1968 года (я все еще
цепляюсь за даты в ежедневнике) было понедельником. Тринадцатое июля пришлось
на субботу. О промежуточном – тринадцатом же – июня (четверг в пожухлой
хронологии ежедневника) я предпочитаю не вспоминать. Даже страницу с
тринадцатым июня я пролистываю, закрыв глаза.
Все дело в рисунке, появившемся ниоткуда и до смерти меня
испугавшем.
Нет, в самом рисунке нет ничего страшного: растительный
орнамент, вплетенный в некое подобие медальонов; медальоны мало интересовали
неизвестного мне художника, они едва обозначены, куда важнее сам орнамент. Он
так причудлив и так тщательно выполнен, что первое столкновение с ним приводит
меня в шок.
Линн назвала бы этот шок культурным.
Я сам назвал бы этот шок шоком воспоминаний. И все из-за
неотвязной мысли, что когда-то я уже видел нечто похожее. Первой и самой
здравой мыслью была мысль об Али – хозяине лавчонки в Бельвиле (кальяны,
специи, арабская чеканка); об Али и о брате Али – Акраме, с их вытатуированными
ладонями. Но ее тотчас же пришлось отбросить: эскиз орнамента в ежедневнике был
гораздо более прагматичным, чем ленивая и несколько рассеянная арабская вязь,
чем странные символы табачного цвета, пережидающие полуденную жару на кистях
арабов.
Более прагматичным, точнее формулировки не придумаешь. Все в
этом орнаменте было подчинено одной-единственной неведомой мне цели, и я не
стал бороться с искушением, я позволил листьям и стеблям обвить себя: должно
быть, такое же чувство испытывал и мой дед, когда его кости отсырели, покрылись
тонкой корой и выпустили первые побеги.
Коготок увяз – всей птичке пропасть, тогда еще я не думал о
крапивниках.
Я позволил листьям и стеблям обвить себя – и сразу же
оказался в самом центре спирали; или круга – движение стеблей, переходящих в
листья, и листьев, переходящих в стебли, было круговым. Движение по кругу – вот
что оказалось знакомым. Рептилии под стеклом, обрамленные дубовыми планками;
рептилии, благополучно трансформировавшиеся в святого Мартина, – они тоже
двигались по кругу. Движение прерывалось в одной точке, чтобы снова начаться.
На картине этой точкой, началом и концом, служил безобидный альбом для
рисования. С эскизом все обстояло иначе, проще и сложнее одновременно, лишь
продравшись сквозь плотные заросли, я нашел-таки искомую точку, начало и конец.
Началом и концом оказался человеческий череп, достаточно стилизованный, чтобы
не отнестись к нему, как к мысли о бренности бытия. Но и череп не был главным.