25 октября (по старому стилю) 1917 года, находясь в
служебной командировке и услышав внезапно пушечный выстрел, оказавшийся
впоследствии выстрелом крейсера «Аврора», я понял, что ДЬЯВОЛ ЕСТЬ ЧЕЛОВЕЧЕСКИЙ
РАЗУМ, ЛИШИВШИЙСЯ БОГА. Остановленный офицерским патрулем по причине
остолбенелого стояния на Аничковом мосту с улыбкой высшего озарения на устах и
сияющим светом во лбу, на вопрос: почему ты, болван, окаменел в такое гибельное
время, я незамедлительно ответил, чувствуя Радость, высший подъем души и
одновременно ужас, слабость и мрак:
– Как Царство Божие внутри нас, так внутри нас и пекло
Дьявола, господа офицеры. И Дьявол – это наш разум, лишенный Бога.
– Абсолютно правильно! – вежливо и грустно
поддержал меня один из офицеров, за что я ему лично по сей день благодарен и
прошу привлечь меня по статье N 58 УК РСФСР за участие в офицерском заговоре.
Второй офицер был, что вполне обьяснимо, груб. Он спросил
– Где ты раньше был, философ херов? Гегель ебаный?
Не дожидаясь моего ответа, офицеры вытащили пистолеты и
бросились с криками бежать вниз по Невскому… Медленно бредя по набережной
Мойки, я явственно ощущал себя драгоценным сосудом и местопребыванием двух
изумительных субстанций – Богоподобной, бессмертной и бесконечной субстанции
Души (и разночтениях – Духа. Кто читал, не помню) и не менее прекрасной,
Божественной, но, к сожалению или же к счастью, тленной, не вечной, так
сказать, личной – субстанции Разума.
Вновь очарованно остановившись, я поднял изумительно легкую
голову и разрыдался свободными и светлыми слезами. Я стоял у дома, в котором
скончался от смертельной раны в брюшину Александр Пушкин. Очевидная
неслучайность местоположения моего потрясла меня до основания. Из окон квартиры
Александра Сергеевича лился свет. Мимо меня, подьезжая к подъезду, сновали
экипажи и кареты. Из-под медвежьих полостей и белого сукна выскакивали
неописуемой красоты дамы и лица мужского пола, имена и фамилии которых
категорически отказываюсь переложить на сию казенную бумагу. Еще на улице,
подхваченные музыкой, фамилии автора которой я предпочел бы не называть, они,
впорхнув в зовущий подьезд, скрывались с глаз моих. И вдруг к одному из окон
приблизилась знакомая мне с детства и, можно сказать, родная фигура поэта. Без
видимого выражения на лице смотрел он сумерки любимого града, словно не обращая
внимания на доносившиеся со стороны невыстрелы* и вопли безумных толп.
– Сия дуэль – ужасна! – так сказав, поэт отдался в
руки подошедшей к нему красавицы-супруги. Их захватила мазурка и в окнах погиб
свет. Переполненность моя чувствами была такова, что я немедленно излил душу
кучеру богатейшего экипажа, примет которого не запомнил. Я воскликнул:
– Друг мой! Воистину не было, нет и не будет Российской
истории примера более совершенного и гармонического существования в одном
всенародном гении навек, обрученной Творцом при сотворении Пары – Души и
Разума.
– Проваливай, пьянь! Небось баба ждет! –
добродушно ответил кучер. Он показался мне глубоко родственным человеком, а его
наивней шее непонимание смысла мною сказанного – восхитительным. Дело еще в
том, что я не был пьян. Я был фролом Власычем Гусевым. Невесть откуда взявшаяся
толпа увлекла меня за собой. Она была пьяна черна и весела, как хамский
поминальный траур.
– Кто умер, господа? – естественно спросил я.
Раздался дружный гогот.
– Пушкин! – радостно крикнул молодой псевдокрасивый
амбал, оказавшийся впоследствии крупным антипоэтом Владимиром Маяковским. Они
оставили меня бессильно повисшим на парапете набережной. Осенняя река дышала в
мою душу темным холодом горя. Она горестно всхлипывала, когда излетный свинец
салютующих в небо ружей толпы падал в горькую воду. Порывы ветра тут же
разметывали расходившийся на воде круги, рябь хоронила их и мчала прочь.
Не помню, гражданин следователь, сколько я так простоял.
Опомнился я от забытья, когда абсолютно безликий, юркий человечек в пенсне,
явно не имевший возраста, отрекомендовался мне Разумом Возмущенным и потребовал
снять плеча шинель чиновника ветеринарного ведомства. Я это незамедлительно
сделал, не испытав ни малейшего чувства утраты. Бесчувствие сие происходило,
полагаю, от уверенности, внушенной мне частью великих русских мыслителей, в
том, что моя шинель рано или поздно тоже должна быть снята Страшною Силой.
Вынув из кармана мундира карандаш и бумагу, я пожаловался
тихо и горько и написал впервые в мире на вмиг отсыревшем листке имя и фамилию
грабителя: Разум Возмущенный. Я продрог до основания, а затем, затем я скомкал
листок и бросил в воду. Ветер подхватил его. Глаза мои следили, когда он канет
в Лету. Письмо свое я адресовал Акакию Акакиевичу Башмачкину. Текст моего
письма не мои быть открыт следствию до Страшного Суда.
Затем я присел на тротуар, что может подтвердить свидетель
Илюшкин, разорванный в 1923 гаду на части при попытке не допустить осквернения
и разрушения толпой Храма Господня. Я присел на тротуар. Миазмы болотного
смрада сочились сквозь каменную плоть города, восставшего на Бога. Мне стало
дурно. Штурмуя небо в моей шинельке, Разум Возмущенный с вершины
Александрийского столпа хрипел песню: «и в смертный бой всегда готов».
Новый порыв пронизанного дождем ветра сорвал со столпа
безликого, юркого человечка, и если бы не мои протянутые руки, быть бы ему
разбитым вдребезги. Но он оказался неестественно легок. Вес, собственно, имели
только шинелька, пенсне, кашне, свитерок, брючки и старенькие ботинки с исшамканными
калошами. Плоть же человечка была как бы невесомым пухом.
Я отнес его на руках в близлежащий трактир. Веселие пьющих
там омрачалось висевшей в клубах табачного дыма скорбью. Я сел напротив
безликого человечка и огляделся… За замызганными столиками пили, пели и плясали
существа, как две капли воды похожие на моего грабителя. Но возмущены они были
по-разному, так же как по-разному были мертвы их подружки-Души. Что все эти
существа пели, ели, пили и плясали, я не смог разобрать при всем своем желании.
К нам подошел половой – разбитной малый, назвавшийся на вчерашней очной ставке
Вячеславом Ерремычем Моисеевичем Буденным.
– Мне чего-нибудь идеального, – попросил Разум
Возмущенный. Я же поинтересовался чаем с бубликами и земляничным вареньем.
Поповой довел до моего сведения, что с этой минуты в трактирах и кабаках
необъятной Российской Империи ни бубликов, ни земляничного варенья не будет уже
ниногда.
Я дрожал от озноба и тоски, но бесцветный и холодный чай не
согрел меня и не напоил.
– Ну-с, – спросил я своего визави, разделывавшего
какое-то блюда на совершенна пустой тарелке, – а где же ваша подружка, где
же ваша жена? Почему вы одиноки?
– Я бросил ее! – И Разум Возмущенный поведал мне,
легкомысленно улыбаясь, историю своего освобождения. – Решение бросить
Душу созревало во мне давно. Но, как говорится, вчера было рано, а завтра –
поздно. Логично?
Я кивнул и заткнул уши, чтобы не слышать рева пьяных
Разумов: