Золото и серебро сдирали со статуй и памятников, стоявших на площадях и в храмах, дабы начеканить из них денег, необходимых для продолжения войны, которой предстояло вывести город из жалкого состояния и привести к еще более жалкому.
Все это сопровождалось невиданным расцветом театра.
Когда Рембрандту исполнилось сорок семь — он все еще писал «Аристотеля», — побережье Голландии было блокировано Англией, на опыте борьбы с голландцами научившейся строить большие военные корабли, способные нести тяжелые орудия, и, глядя на тех же голландцев, уразумевшей, что торговля приносит куда больше денег, чем землепашество и разведение скота, — голландцы некогда уразумели это, глядя на португальцев.
Англия, страна в коммерческом отношении отсталая и очень медленно наверстывавшая упущенное, начала понимать, что Нидерланды каждый год получают огромные барыши, вылавливая сельдь у берегов Шотландии, да и южнее тоже; она обнаружила также, что некрашеное полотно, вывозимое из Англии для окончательной обработки в Голландии, приносит куда больше доходов голландцам, нежели британским овцеводам, прядильщикам и ткачам.
Еще до конца этого столетия, после того как практичная Голландия уяснила, что перед Англией, обладавшей естественными преимуществами в отношении географии и населения, ей больше не устоять, практичные голландские страховщики принялись давать бывшим врагам уроки по части страхования и финансов, возглавив создание Банка Англии, Лондонского Ллойда и Английской фондовой биржи, вывозя, ради укрепления английской экономики, капиталы за рубеж, вместо того чтобы поддерживать свою собственную, и демонстрируя тем самым извечный пример того, что деньги подчиняются совсем иным законам, нежели что-либо иное в природе, быстро стекаясь не туда, где они нужнее всего, но туда, где они быстрее всего прирастают, ничего при этом не ведая ни о лояльности, ни о национальности.
Военные действия велись на море, главные сражения этой первой англо-голландской войны происходили в водах Ла-Манша, в которых морские суда Голландии имели обычно право свободного прохода. В самом столичном городе Амстердаме знамения войны оставались немногочисленными.
Рембрандту, поглощенному своей живописью и своими проблемами, похоже, никак не удавалось сколько-нибудь основательно усвоить связь между тучами, сгустившимися над финансовой жизнью города, и зловещими переменами, от которых уже страдали голландцы.
Частому его гостю по имени Ян Сикс приходилось то и дело напоминать ему об этой связи.
Из долга за дом, просроченного уже на семь лет, целую тысячу гульденов составляли, как обнаружил Рембрандт, накопившиеся проценты.
Аристотель помалкивал. Дача денег под проценты — занятие неестественное, когда-то написал он, поскольку извлекаемая прибыль порождается отнюдь не процессом взаимных расчетов, ради обслуживания которого деньги и были изобретены.
— Конечно, — сказал Рембрандт, — мне не составит труда продать дом.
В стране серьезный спад, сказал Ян Сикс. Если бы Рембрандт продал дом, он не смог бы выручить за него столько, сколько сам заплатил.
— Так он же стоит гораздо больше.
— Люди сейчас осторожны в тратах, — сказал Сикс. — Быть может, оттого владельцы ваших закладных и требуют выплаты.
Сиксу было виднее. Его семья владела красильными и шелкопрядильными фабриками. Аристотель не знал, что тут посоветовать.
Сикс был моложе Рембрандта — ученый человек с артистическими наклонностями, принимавший активное участие в многосторонней кипучей жизни города. Он напечатал сочиненную им пьесу под названием «Медея», к которой Рембрандт сделал офорт.
Иллюстрация получилась вполне приличная, но чем больше делалось оттисков, тем более расплывчатыми они становились.
Это все печатник, несправедливо утверждал Рембрандт, вечно они небрежничают.
Несколько лет назад он изобразил Яна Сикса читающим у окна — этот офорт стал образцом, до которого не удалось подняться ни одному граверу города. Рембрандт и сам никогда больше до него подняться не смог, хоть мы и не знаем, предпринимал ли он такие попытки.
Впрочем, и эта доска прослужила недолго.
— Печатник, все печатник, — бормотал Рембрандт, виня человека, делавшего оттиски для Сикса. — Был бы поосторожнее, не испортил бы доску.
Рембрандт знал, что офортные доски не годятся для многократной печати, но упрямо не желал в это верить. Хотя в отношении доски с изображением Яна Сикса это было тем более верно. Помимо линий, протравленных кислотой, изобретательный Рембрандт процарапал на доске другие — сухой иглой и резцом, соединив различные техники гравирования и создав наплывы, обогащавшие мягкие штрихи бесчисленными оттенками черного цвета, но снашивавшиеся гораздо быстрее обычной офортной доски, так что оттиски вскоре стали бледнеть.
Сикс не жаловался. Его, похоже, заинтриговали приемы Рембрандта, отчего Сикс повадился заглядывать к живописцу единственно ради того, чтобы зачарованно следить за изменениями, кои претерпевали Аристотель, Вирсавия и иные, и рассуждать об увиденном. Почти не сознавая, что делает, он все норовил подойти вплотную то к одному, то к другому холсту, чтобы, пристально вглядываясь, постичь мельчайшие тонкости присущих каждому эффектов, которые чем дальше, тем пуще его завораживали.
— Вижу, вы снова его изменили, не так ли? — сказал он об Аристотеле. Даже если относиться к этому лишь как к оптическому явлению, продолжал Сикс, ему остается только дивиться, как можно создать столь захватывающую иллюзию человека, погруженного в глубокие размышления, пользуясь лишь волосками и краской.
— А также ножом и пальцем, — хмуро поправил его Рембрандт. С вежливой решимостью он втиснулся между Сиксом и мольбертом, не позволяя гостю подойти слишком близко. Он не желал делиться своими секретами.
— Хорошо бы вы меня написали, — внезапно сказал Сикс и поспешно добавил, когда Рембрандт, резко повернувшись, уставился на него: — В вашей манере, конечно.
— В моей манере? — явно удивился художник.
— Я хочу сказать — так, как вам захочется. Я бы не возражал, если бы получилось похоже вон на него.
— Портрет вроде этого? Но это не портрет.
— Я же не сказал «портрет». Мне нравится его грубая поверхность, эти ваши тени и темнота, ваш широкий мазок. Вы даете ясно понять, что здесь побывал художник и что он куда важнее того, что изображено на картине, ведь так?
Рембрандт хмыкнул.
— Было такое желание, — признал он.
— Я узнаю бюст Гомера, — сказал, кивая, Ян Сикс. — А на Аристотеле одеяние современное, но мантия, сдается, античная. Я не ошибся?
Рембрандт об этом понятия не имел. Просто он купил такую одежду.
— Вы и вправду не знаете? Да нет, просто говорить не хотите. А вот шляпу я не узнаю.
— Шляпу я выдумал.
— Вы ее опять изменили, верно? Поля стали шире.