– Это не я…
– Нет, ты…
– Я только хотела…
– …и сама это знаешь. Эти твои… Знаешь что, детка? Готов поспорить, тебе вовек не угадать, до чего меня доводят эти твои откровенные, правдивые разговоры, которые ты мне навязываешь.
– До головной боли.
– Угадала! – заявляю я, надеясь ее рассмешить. – До чудовищной головной боли, – продолжаю высокопарно (рассмешить не удалось – и я величественно и сердито надуваюсь, ощущаю восхитительный трепет оскорбленного достоинства. Обида переходит чуть ли не в восторг, и я неторопливо, но решительно продвигаюсь дальше, радостно предвкушая месть). – Да, от всех этих опухолей мозга и мозговых кровоизлияний, которые ты мне навязываешь, у меня чудовищные головные боли. И от всех сердечных приступов, которые, случись они у меня, ничуть бы тебя не огорчили, грудь мою тоже пронизывает боль. Я-то огорчился бы, случись со мной такое! По правде сказать, от ваших вечных разговоров о том, какие вы обе несчастные, я и сам, черт возьми, начинаю чувствовать себя несчастным.
Теперь жена и дочь молчат, покорно съеживаются (и тогда меня охватывает горделивое самодовольство и понемногу утоляет боль обиды. Мне уж так себя жаль – до невозможности, до упоения. И я ощущаю свое могущество: ощущаю в себе силу и ясность, и какая-то часть моего «я» жаждет, чтобы Грин или кто-то другой, на кого я мечтаю произвести впечатление, скажем Джейн или Гораций Уайт, а то и какая-нибудь сказочно богатая и прославленная красавица с великолепной грудью и роскошными волосами, могли видеть, какой я сейчас находчивый, красноречивый и властный).
– Мне уже осточертело, – нарочно говорю упавшим голосом, хочу еще сильней сбить их с толку. – Да, мне до смерти осточертело, что вы обе вечно без зазрения совести врываетесь сюда ко мне, в мой кабинет, и долбите одно и тоже – какой я, по-вашему, дрянной муж и отец.
– Ты читал журнал, – замечает жена.
– И ты туда же? – фыркаю я.
– Мы уходим.
И она поворачивается к двери.
– Это мой кабинет, – едко (и безнадежно) напоминаю я ей, сердито повысив голос. – Мой, верно? И вообще, какого черта вы тут торчите в моем кабинете, именно сейчас, когда у меня полно важных дел и мне надо работать?
– Что важнее, жена и дочь или твои важные дела? – спрашивает жена.
Лучше бы ей не спрашивать.
– Будь любезна, уйди, – отвечаю я. – И потрудись никогда больше не задавать мне подобных вопросов.
– Хорошо. Мы уйдем.
– Вот и уходите.
– Идем.
– Нет, стойте! – вдруг выпаливаю я.
– Мы уходим.
– Стойте! – требую я.
– Вот как?
(Внезапно на меня накатывает: пускай они остаются, а вот меня пускай выдворят – мне это сейчас важней всего на свете. Выдворят из моего собственного кабинета. Глаза мои наполняются слезами, почему – понятия не имею; это слезы не гнева, а уязвленной гордости. Это приступ злой досады, и я не могу не поддаться ему.)
– Я сам уйду! – восклицаю я, а они обе растерянно смотрят на меня. Я шагаю к двери, на глазах слезы, я страдаю, я мученик. – И не смейте больше тайком затаскивать сюда стулья, – прибавляю я таким голосом, можно подумать, чуть не плачу.
– Что?
– Сама знаешь что. И вечно все вы берете мои карандаши и никогда их не возвращаете.
– Да ты о чем?
– Всякий раз, как заново отделываются комнаты. Будь он проклят, этот дом. Сваливаете сюда стулья. Думаете, я не замечаю?
Жена совсем ошарашена. И я доволен. (Эта моя вспышка радует меня несказанно. Я все еще мальчишка. Заброшенный мальчишка, который никогда не повзрослеет и никогда не изменится, – он уходит, а потом снова возвращается. Он весь в синяках и отчаянно одинок. Он тощий. Стоит его вспомнить – и становится грустно. Он еще жив, хотя уже неподвластен мне. Он так и не вырос. Он никогда не уходит далеко и всегда возвращается. Помочь ему я не могу. Нас разделяет пропасть. Но он всегда поблизости.) Я ликую, опять кидаюсь к двери, пускай онемевшие жена и дочь остаются у меня в кабинете в столь незавидном положении, растерянные, виноватые, – и тут вижу: с порога на нас смотрит мой сын. Я не успел остановиться и с разгона налетаю на него.
– Ой! – вскрикивает он.
– Ух! – У меня перехватывает дыхание.
Он стоял, притаясь за дверью, и слышал каждое слово.
– Порядок! – задохнувшись, успокаивает он меня.
На одной ножке, ухватясь за другую, он неловко отпрыгнул, прислонился к дверному косяку, словно я отдавил ему ногу нарочно и сейчас опять наступлю.
– Больно? – спрашиваю.
– Порядок.
– Но тебе больно? Извини, пожалуйста.
– Говорю тебе, порядок. Ничего мне не больно!
– Я нечаянно. А чего ж тогда трешь лодыжку?
– Ты меня немного ушиб. Раньше. А сейчас порядок. Честно. Правда, порядок.
(Он тревожно умоляет меня поверить, что с ним ничего не случилось, заклинает не обрушивать на него сокрушительный груз моей чрезмерной заботы. «Отстань… пожалуйста!» – вот что на самом деле отчаянно кричит он мне, вот что хлещет меня по сердцу. Я делаю шаг назад.)
– Видишь? – робко спрашивает он и показывает.
Он ставит ногу на пол, осторожно ступает на нее – мол, видишь, стою – и ничего. Красное пятнышко, пустячная царапина, едва заметная ссадинка там, где я задел краем подошвы, чуть содрана кожа на лодыжке – ничего страшного. (Наверно, он единственный человек на свете, для которого я, кажется, готов почти на все, лишь бы оберечь его от всех мучений и страданий. И однако, никогда мне это не удается; видно, совсем я ему не помогаю, наоборот, только мучаю. Что-то с ним случается, над чем я не властен и о чем нередко даже не подозреваю, а когда узнаю, все уже произошло, зло свершилось. Мне иногда снится, что ему грозит смертельная опасность, а я не могу поспеть на помощь. Тело мое налито свинцом. Ноги вросли в землю. Он погибает, но во сне это оборачивается трагедией для меня. А на самом деле его уже терзают тайные муки, и об одних он никому не хочет поведать, а многие другие не в силах ни понять, ни описать. Он боится войны и преступлений. Его пугает любой человек в форменной одежде. Он боится воровства, боится – вдруг сам украдет или у него что-то украдут.) Сейчас, глядя, как я гляжу на него (под глазами у него нездоровые темные круги), он тяжело дышит, пожелтел от страха, он не знает, чего от меня ждать, и охвачен таким ужасом, так трепещет, что, кажется, если я не протяну руки и не обхвачу его, он рассыплется на кусочки. (Я не протягиваю рук. С тоской нутром чувствую: протяни я к нему руки, и он в ужасе отпрянет – подумает, я хочу его ударить. Не понимаю, почему ему так часто кажется, будто я хочу его ударить, ведь я никогда, ни разу не поднял на него руку, не понимаю, почему и он, и дочь думают, будто, когда они были маленькие, я частенько их поколачивал, по-моему, я в жизни их пальцем не тронул. У моего мальчика столько возможностей причинить мне боль, от которых я не в силах себя защитить, а он и не подозревает об этом. А может, и подозревает. И ранит меня намеренно. Думая о нем, я думаю о себе.) И я знаю, почему он сейчас дрожит, и смущенно ежится, и, сам того не замечая, беспокойно теребит ширинку, будто хочет помочиться. Конечно же, когда, резко повернувшись и точно ослепнув от ярости, я ринулся вон из кабинета и налетел на него, я показался ему огромным. Наверно, я кажусь ему великаном, не человеком, а чудовищем, вроде того темнолицого, волосатого, косолапого тирана на безобразной карточке из тестов Роршаха…