(Столько есть такого, о чем я боюсь узнать.)
Дочь моя плохо спит, и, если не считать коротких, беспричинных вспышек, когда она блаженно, безудержно весела и с упоением строит воздушные замки (вспышки эти столь внезапны и сумасбродны, что кажутся болезненными), она склонна видеть себя и свое будущее в самом мрачном свете. Ее легко встревожить, и она нередко впадает в панику. Она, вероятно, девственница. (Если бы она лишилась девственности, она бы мне сказала. Когда это случится, она, уж конечно, мне доложит – чему быть, того не миновать, все чаще себе это представляю и безрадостно жду того дня или вечера, когда она заявится с этим сообщением, чтобы лишний раз надо мной поиздеваться. Что мне тогда сказать? Я, разумеется, отшучусь, преуменьшу значение совершившегося, чтобы не толкнуть ее либо на неразборчивость и развращенность, либо на холодность и воздержание. Ну и задача.
– Что ж, дорогая, среди своих сверстниц ты, я думаю, не единственная себе это позволила, – явственно слышу, как я произнесу вежливо-небрежным тоном, стряхивая пепел с незажженной сигары. – Не ты первая, не ты последняя. Ведь не единственная, верно?
А как я на самом деле к этому отнесусь?) Ей недостает уверенности в себе, и, так же как мой мальчик (и я сам), она побаивается чужих и чувствует себя не в своей тарелке с новыми знакомыми. (Я же, наоборот, временами сплю отлично – хотя люблю делать вид, будто страдаю бессонницей, – особенно когда сплю дома, с женой, хотя обычно стараюсь как можно дольше не поддаться сну. Ха-ха. Когда я сплю не дома с женой, в первую же или во вторую ночь мне снится страшный сон, как правило, один и тот же: через дверь, которую я наверняка запер, входит незнакомец – вор, насильник, похититель людей или убийца – и приближается ко мне; похоже, что он черный, но не всегда; и, кажется, у него нож; я хочу закричать, но не могу издать ни звука. Этот дурной сон часто снится мне и дома, хотя на ночь я старательно запираю все двери. Он снился мне десятки и сотни раз. Снился всегда. Должно быть, пока он мне снится и я тщетно пытаюсь закричать, какой-то звук или стон у меня все же вырывается – эти усилия будят жену, она окликает меня по имени, возвращает к действительности, объясняет, точно я сам этого не знаю, что меня душил кошмар. Порой в самый разгар моих мучений, когда истязатель, кто бы он ни был, уже подступил вплотную к моей постели, другая, всеведущая часть моего «я» настраивается на волну происходящего, знает и успокаивает меня, что это всего лишь дурной сон, и спокойно, самодовольно смотрит его со стороны, и радостно предвкушает, что вот сейчас шум и метания разбудят жену, она окликнет меня по имени, станет трясти за плечо, пока я не проснусь, и скажет – это, мол, всего лишь кошмар. По-моему, человеческое сознание не едино. Мне нравится пугать жену моими ночными кошмарами. Иной раз, когда кошмар мучит ее, я мщу ей – не бужу, пусть тяжелый сон терзает ее – и, опершись на локоть, праздно и самодовольно гляжу на нее со стороны. Бывает еще, мне снится, что я намочил постель, но это забавные сны. Право, забавные. Если я сплю не дома и без жены, мне нередко бывает тревожно: а вдруг опять приснится тот же дурной сон или другой, такой же страшный. Кто ж меня разбудит? А если никто не разбудит, выдержу ли я? Когда я один, тот сон мне не снится. А если меня разбудит кто-то, кто спит со мной или в соседней комнате, буду ли я смущен, стану ли извиняться? Теперь зачастую, едва голова моя коснется подушки, на меня исступленно набрасывается бессонница, и я всю ночь напролет ворочаюсь с боку на бок. Тело мое – особенно ноги, плечи и локти – становится тяжелым, непослушным, я не нахожу ему места; дух же мой хрупок, душа как тонкая ткань, и ее пронизывают чувства и образы. А я совсем беспомощен. Голова гудит от суматохи несвязных мыслей. Теперь я с первых же мгновений распознаю эту буйную бессонницу; я уже не стараюсь ее одолеть. Это бесполезно. Я тоскливо поддаюсь ей. Лежу и безропотно, покорно, закрыв глаза – так легче – жду утра, которое меня спасет, или сна, который через несколько часов подкрадется незаметно и вырвет меня из этих буйных, противоборствующих потоков воображения, неистовства, воспоминаний и мыслей, что так стремительно мчатся и плещут у меня в голове. Бедняга я. Да, наверно, не так уж я, в конце концов, отлично сплю, хотя после обеда или позабавившись в постели обычно тут же задремываю. Проснувшись утром после приступа бессонницы, я удивляюсь, что все-таки спал, нередко после крепкого сна без сновидений с ужасом убеждаюсь, как далек я был от жизни и как беззащитен. Это почти все равно, что всерьез бояться темноты. Так боится моя дочь. И мой мальчик. Так боялся в детстве я сам. Да и после. Ведь можно и не вернуться. Не люблю, когда сознание полностью выключается. Когда я сплю, только сны, пусть даже дурные, страшные, и связывают меня с действительностью, они мне необходимы, ночью меня даже головная боль радует; иначе я перестаю существовать. Где же я, когда не существую? Сдан в архив? Последнее время эти вопросы меня тревожат, и в детстве тревожили. Все, что тревожит меня теперь, еще сильней тревожило в детстве. По той же причине я тревожусь, что рано или поздно мне может потребоваться какая-нибудь операция; достаточно противно уже то, что меня будут резать, долбить, пилить, зашивать, но еще отвратительней самая мысль о наркозе, ведь это – полная утрата сознания. Где я буду в пугающе беспросветный, неизмеримый провал между тем мгновеньем, когда на лицо мне надвинут маску и велят глубоко дышать, как было в детстве, когда мне вырезали миндалины, и потом, уже после женитьбы, когда вырывали зубы мудрости, – и мгновеньем, когда в мозгу у меня вновь шевельнется мысль и я, подобно Христу во гробе или Лазарю в могиле, буду чудесным образом воскрешен? По-моему, точно такое же чудо происходит на свете всякий раз, как я пробуждаюсь от сна. Что со мной происходит, когда я перестаю себя сознавать? Куда я деваюсь? Где пребываю? Кто отвечает за то, чтобы, погрузившись в небытие, я вновь вынырнул на свет? Если под наркозом я умру, я и не узнаю, что меня не стало. Если я чувствую, что никак не могу уснуть, я принимаю какие-нибудь успокоительные таблетки, которыми пользуется жена, – вдруг все же помогут. Принимать снотворные не хочется: тогда мне мерещатся образы и запахи старинных погребальных церемоний, зубоврачебных кабинетов и восковых фруктов. Давным-давно, когда дочь была маленькая, она в глухие ночные часы возникала у нас в спальне или на пороге общей комнаты, просто вдруг оказывалась там, и издавала негромкие, едва слышные странные, шелестящие звуки – мы не столько слышали их, как чуяли, – и не успокаивалась до тех пор, пока мы не поднимали глаза и не замечали ее. Она не могла произнести ни слова, казалось, губы у нее одеревенели, мы набрасывались на нее с вопросами – а ответом была лишь какая-то сонная невнятица, – и, когда, заставив ее вернуться к себе в комнату, спрашивали наутро о ночном происшествии, она ничего не помнила. А может, только говорила, будто не помнит. Мы наугад пытались объяснить это недавней операцией – ей вырезали миндалины, – но все это началось раньше, а операция прошла нормально, и ни в больнице, ни дома, ни до нее, ни после в поведении дочери не было ничего настораживавшего. Только разочарование. Она ждала чего-то другого. Вскоре это кончилось. Похоже, она с этим справилась, и мы перестали беспокоиться. Когда миндалины вырезали у моего мальчика, он тоже не хотел оставаться у себя в комнате. Все прошло нормально, сказали нам. Но немного спустя после операции он стал среди ночи потихоньку забираться к нам в спальню – свернется клубочком на ковре у изножья нашей кровати и спит. Он не хотел оставаться один. Если он приходил слишком скоро, пока мы еще не уснули, мы заставляли его вернуться в его комнату и позволяли не гасить свет; иногда мы его ругали; но, сколько бы ни ругали, он все равно тихонько, крадучись опять старался пробраться к нам, точно новорожденный, стремящийся вырваться на свет Божий, и сворачивался клубком на полу у изножья нашей кровати. Мы проснемся, а он лежит на боку, будто зародыш во чреве матери, и сосет большой палец. Всякий раз, как утром, едва очнувшись от сна, мы замечали, что кроме нас в комнате есть еще живое существо, мы холодели от ужаса, этот удар, которым встречал нас новый день, бросал нас в дрожь, приводил в отчаянье. Когда мы запирались, он спал, свернувшись, на полу за дверью, у самого порога. Бывало, ночью одному из нас понадобится выйти, и мы, ничего подобного не ожидая, ударим его дверью и чуть не закричим от страха. Вставая ночью с постели, мы боялись впотьмах на него наступить. Можно было, конечно, взять его к себе в постель, мы бы с радостью. Но доктор запретил. Нам было больно за него. Мы не хотели его выставлять. И напрасно мы это делали. Я думаю, доктор был неправ. А что еще мы могли?) Дочь очень обидчива, всегда готова ощетиниться и даже самое мягкое замечание принимает точно жестокую несправедливость. Она совсем напрасно недооценивает себя и, когда мы защищаем ее от нее самой или хвалим, горячо с нами спорит. Иногда она вдруг расплачется, словно это мы преуменьшаем ее достоинства. У нее особый дар ставить меня в самое затруднительное и неприятное положение. Она вовсе не такая толстая громадина, как ей кажется, кожа у нее не такая жирная, как она со страхом думает, и лицо гораздо, гораздо милее, чем она себя уверяет. В сущности, она совсем недурна. Но она не верит своим глазам и не в силах поверить нашим уверениям.