– А выступать сможешь?
– О чем ты?
– Ты же понимаешь.
– Ага. Сколько захочу.
– Терпеть не могу Джека Грина, – говорит жена.
– Это еще почему? – подозрительно спрашиваю я.
– Он мерзавец! – горячо заявляет она. – Никогда не прощу ему, как он с тобой обошелся.
– Что такое? – спрашиваю я, и меня разом бросает в жар, во мне поднимается защитная волна гнева.
– Ну как же, не дал тебе слова на прошлой конференции, всем дал, а тебе нет. Просто он тебе завидует. Удивляюсь, как Артур Бэрон за тебя не вступился.
– Это было не столь важно.
– Ты ведь так готовил ту речь. И для тебя это такое унижение, я же понимаю.
– Ты что, нарочно?
– Может, я не права?
– От твоих напоминаний мне не легче.
– Вот видишь? – говорит она. – Ты принимаешь все это слишком близко к сердцу. Если на новом месте придется работать еще напряженней и еще больше нервничать, может, лучше не браться.
– Может, и не возьмусь. Черт с ними, с деньгами, с престижем, с успехом.
– По-моему, тебе надо поменьше ездить.
– По-моему, ты ничего не способна додумать до конца, каждую минуту перескакиваешь с одного на другое.
– Вот-вот, так ты со мной и разговариваешь. И с ней тоже.
– Сейчас я разговариваю с тобой. Давай не будем ссориться. Не за тем я к тебе пришел. Поссориться еще успеем.
– Я и не думала ссориться.
– Тогда хватит подпускать мне шпильки, экая, подумаешь, святая невинность. Дурак я, что ли, не понимаю, к чему ты клонишь? Та речь не твое дело. Какого черта ты без конца про нее долбишь, если тебя это и правда возмущает? Просто хочешь мне лишний раз напомнить.
– И я не сержусь, что ты сказал, будто я ничего не способна додумать до конца. Я знаю, по-твоему, я глупей всех на свете. И вовсе я сейчас не стараюсь тебя уколоть. Но сам-то ты себя слышишь? Ты и ей такое говоришь. И в таком вот тоне. Когда разговариваешь с ней, постарайся не забывать, что ей всего пятнадцать с половиной.
Жена права.
Я разговариваю с дочерью не так, как следует говорить с девочкой, и не стал бы так с ней разговаривать, будь она мне чужая. Я веду себя с ней далеко не безупречно. Если набедокурит мой мальчик, я с ним поступаю именно как с беззаботным, шаловливым или уставшим ребенком, которого надо попросту поцеловать, обнять и ласково упрекнуть; это обыкновенный, трогательный детский проступок, который нетрудно было предвидеть, и я выговариваю ему терпеливо, чуть ли не уважительно. А вот если чем-то погрешит дочь, это и вправду грех – оскорбительный, умышленный, непростительный выпад против меня, требующий быстрого и сурового наказания. (Я отношусь к ним неодинаково.) Интересно почему. Потому что она дочь, а не сын? Или потому что она у нас первая, а от первого ребенка я ждал слишком многого и поэтому в ней разочаровался? Или потому что она уже подросток, повзрослела и отошла от меня – ускользает из-под моей власти, готова жить без меня, готова бросить мне вызов, сомневается в моей мудрости, в моих нравственных устоях, в моей способности ее направлять и рада бы, если сможет, подорвать шаткую твердыню моего деспотического самоуважения? Неужто, когда, мой мальчик подрастет, мне придется терпеть это и от него, сносить его нападки и его отчужденность? Надеюсь, что нет: ведь победа над ним (так мне кажется) не принесет мне никакого удовлетворения. (Третий мой ребенок, слава Богу, слабоумный; нет, я не то хотел сказать. Я хотел сказать – к счастью, уж он-то бунтовать не станет, это мне не грозит. Я знаю, что почувствую, когда Дерек умрет или будет отослан в специальную лечебницу, тут-то у меня вырвется долгожданный вздох облегчения и, успокоенный, освобожденный, я скажу, пожалуй даже вслух, кому-нибудь, кому смогу довериться: «Итак, наконец-то и с этим покончено».)
Пытаюсь вспомнить, когда началось это соперничество между дочерью и мною. И не могу. Порой кажется, мы всегда были на ножах, никогда не ладили, никогда у нас не было по-другому. Я бы рад, если б мог, сделать дочь не такой несчастной, рад бы помочь ей стать счастливее, избавить ее от вечного недовольства собой. Но как это сделать, не знаю. (Мне нравится подлавливать ее на неряшестве и враках, и чтоб она потом просила прощенья.)
– Она хочет знать, что ты ее любишь, – говорит жена. – Она думает, ты ее не любишь.
– Люблю, люблю. И она это знает.
– Откуда?
– Пожалуй, люблю.
– По твоим действиям? Ты никогда ей этого не говоришь.
– Наверно.
– Когда ты ей говорил?
– Она моя дочь. Не могу же я говорить собственной дочери: «Я тебя люблю».
– Почему не можешь?
– Это попахивает кровосмешением.
– Только для тебя. Она думает, ты в ней разочаровался.
– Не я, а ты. И уж ты-то дала ей это почувствовать.
– Только потому, что я уверена, она может стать лучше. Из нее вышла бы хорошая танцовщица, или актриса, или пианистка, если б она с детства держалась чего-то одного. Она такая одаренная. Ей еще и сейчас не поздно заняться танцами или учиться на актрису.
– Так что не спорь, пожалуйста. И не вини меня еще и в этом.
– Я знаю, что случилось со мной. Жаль, что я не держалась чего-то одного. Как настаивала мама. Жаль, отец вмешивался и помешал маме, она-то заставляла меня заниматься больше. Из меня могло выйти что-нибудь стоящее.
– К примеру, король Франции.
– Я твоя жена. Но ты и мне никогда не говоришь: «Я тебя люблю».
– А зачем, ты же моя жена.
– Не смешно.
– Мы что, опять говорим о тебе?
– Я сейчас не о том. Не знаю я, о чем говорить. Не знаю, что с собой делать. Не знаю, как убивать время. Что прикажешь делать со временем, если я не знаю, как его убить?
– Выпей еще стаканчик.
– Ладно. Нальешь?
– Конечно. А я не знаю, что делать с собственной дочерью.
– Я тоже не знаю, – еле слышно, загробным голосом произносит жена. – У меня сердце разрывается, – с досадой прибавляет она. – Она бывает такой сукой, когда ей приходит охота сделать мне больно.
– Знаю.
– И ты тоже. Ублюдок. Таким бываешь ублюдком. Хоть бы уж старался держаться подружелюбней, когда ей хочется с тобой поговорить. Даже если тебе больно.
– Я стараюсь. А бывает и вправду больно.
– Это она нарочно. Не знает, как иначе привлечь твое внимание.
– Ну а ты?
– Пожалуй, я тоже. Да я теперь и этого не могу. Тебе, по-моему, теперь уж вовсе наплевать, что бы я ни вытворяла. По-моему, тебе просто наплевать.