Он бежит от скверных запахов (наверно, они наводят его на мысли о разложении, отравляющих газах или удушье. Ему и на Луну лететь не хочется, да и мне тоже) и пугается неожиданных громких звуков (или крадущихся, загадочных, еле слышных. И я тоже, и, кстати, антилопы тоже. Он склонен думать, будто все это смущает его одного и он один не чувствует себя в безопасности). Он никак не поймет, почему все это вообще существует на свете – войны, зубрежка, пчелы, математика, пауки, баскетбол, лазанье по канатам, тошнота, ответы в классе, свирепые, грозные люди (те, что и вправду свирепы и угрожают, и те, что лишь кажутся такими), – все это ему тяжко и враждебно, и все явно ждет его впереди, смердящее, неизбежное, бесстыдно неодолимое и неукротимое (признаться, я тоже этого не понимаю, хотя ни я, ни кто другой, видно, ничего не можем с этим поделать. Так уж оно повелось); никак не поймет, почему от него ждут, что он будет упорней заниматься математикой, и усваивать ее лучше других, и придавать ей особое значение только оттого, что она ему легче дается, и почему его учителя (главным образом учительницы), которые прежде так радовались его успехам в арифметике, теперь разочарованы, оттого что он потерял интерес к математике ради математики, и почему они показывают ему, что недовольны (они считают, он обманул их надежды. Он их подвел), или почему он должен уж так стараться, лезть из кожи вон, чтобы превзойти других мальчиков, лучше всех играть в пушбол, бросайбол, лягайбол, толкайбол, врибол, бейсбол, волейбол. (Должно быть, такому вот маленькому человечку кажется, будто нет счету играм, с которыми как-то надо справляться.) Баскетбол он просто терпеть не может. Он не знает, что от него требуется (и не дает мне возможности объяснить. Спросит об одном каком-нибудь правиле игры, получит ответ и дальше ничего слушать не хочет. Сходу обрывает все мои объяснения. Начисто отвергает мою помощь). Он не знает толком, когда нужен бросок в корзину, а когда надо пасовать мяч, но слишком застенчив и ему стыдно признаться в своем невежестве и спросить. Он ни разу не забросил мяч в корзину; не решается попробовать; он никогда не сделает бросок мячом в корзину, пока вся его команда не начнет на него орать: «Кидай! Кидай!» Он делает бросок и – мимо. Он просто не может взять в толк, когда ему следует блокировать и препятствовать продвижению соперника, а когда ловить, пасовать, действовать заодно, кидать. Он надеется на свое чутье, а оно ненадежно. Вокруг кишат игроки, пасуют мяч, подпрыгивают, то вытягиваются цепочкой, то свиваются в клубок (точно длинные, цепкие лапы огромного паука – так мне подсказывает за него воображение. Сам он ничего такого мне не говорил), и он уже не представляет себе игру в целом, все рассыпается, дробится, путается, не поймешь, где своя команда, где противник. Он пасует мяч чужим игрокам и совершает другие столь же разительные ошибки, и за это его толкают и орут на него (а он часто даже не знает за что. Ошибки эти ничему его не учат, ведь он не понимает, в чем они. Страх снова ошибиться мешает ему соображать и ведет к новым ошибкам). Форджоне с отвращением качает головой. И мой мальчик это видит. (Это все тоже мне воображается, и я изнемогаю от жалости к нему.) Он бы рад попадать мячом в корзину, и пасовать, и безошибочно обводить. (Бросать мяч ему не хочется: знает, что все равно промажет.) Он боится играть в баскетбол и хотел бы, чтоб его не заставляли.
В дни, когда предстоят спортивные занятия, он теперь вообще предпочел бы не ходить в школу. (Или когда предстоит урок красноречия. Или если знает, что придется отвечать устно или читать вслух то, что написал дома.) Занятия эти бывают три раза в неделю, и три дня из остающихся четырех он из-за этого в тревоге. (По субботам он дает себе роздых. В праздники, если они однодневные, ему не легче, разве что они приходятся на день, когда по расписанию спортивные занятия. Тогда он вне себя от радости.) Форджоне он теперь просто боится, чувствует, что тот его презирает, и помощника его тоже боится (имени помощника он не знает, и думает, видно, что никто не знает, и ни разу мне его не описал, не представляю, сколько ему лет, какого он роста) – похоже, это еще одна страшная опасность, которую мой мальчик вынужден как-то от себя отводить. (А вам бы как понравилось, окажись вы сами послушным, мирным, чуть застенчивым девятилетним мальчиком, ниже среднего роста своих одноклассников и чуть худее, и это вас три раза в неделю, по понедельникам, средам и пятницам, столь же неотвратимо и неумолимо, как восходит и заходит солнце, и меркнет небо, и на земле становится темно, мертво и призрачно, и даже надежда не теплится, что где-нибудь когда-нибудь вновь пробудится жизнь, отдавали бы во власть некоего мрачного железного Форджоне, а он куда старше вас, шире, крупнее, ужасный человек – могучий, плечистый, волосат, мускулист, грудь колесом и носит безукоризненно белые или темно-синие тенниски в обтяжку, что кажутся жесткими и безжалостными, как сама плоть, заключенная в них, точно в форму для отливки, и у вас никогда не хватает мужества прямо взглянуть в его яростные темные глаза, и вы не спросили или не в силах вспомнить имя его помощника, который тоже, похоже, не любит вас и не одобряет? Он может сделать с вами все, что захочет. Он может сделать со мной все, что захочет.)
– Он не старается выиграть, – с упреком заявляет Форджоне, когда совесть больше уже не позволяет мне откладывать и я прихожу в школу поговорить с ним наедине, чтобы он снисходительней относился к моему сынишке.
(Жена давно уже меня пилит, чтобы я поговорил с Форджоне или пожаловался на него директору, а я не решаюсь: это, в общем-то, подло, и, пожалуй, не нужно, и, пожалуй, еще приведет к самым неожиданным последствиям.
– Отец ты ему или не отец?
Конечно же, я отец и, наверно, по совести не могу допустить, чтобы ребенок мой и дальше мучился нестерпимой тоской и отчаянием неукоснительно три раза в неделю, хотя вполне возможно, тут ему ничем не поможешь, не оказавшись в роли несносного зануды, а это не для меня. Но что-то наверняка сделать можно. Со стыдом чувствую: другие отцы нашли бы выход.)
– Я уверен, он старается изо всех сил.
– У него нет честолюбия, нет стремления обогнать другого.
– Такой, видно, у него характер, – виновато бормочу я.
– Нет, мистер Слокум, неверно. Он не родился таким, – внушительно заявляет Форджоне.
– Теперь у него такой характер.
– Он лишен истинного духа соперничества. Он не старается выиграть. У него нет воли к победе.
– Нападки тут не помогут, мистер Форджоне, – робко и как можно мягче осмеливаюсь я сказать.
– Я на него не нападаю, мистер Слокум, – горячо возражает он. – Я стараюсь помочь.
– Он вас боится, мистер Форджоне. Прежде он с удовольствием ходил на спортивные занятил и ему было интересно играть в разные игры. Когда он был маленький, он любил играть. А теперь не любит. И даже ходить в зал не хочет.
– Должен ходить. Освободить его может только врач.
– Придется мне получить для него освобождение.
– Надеюсь, меня вы в этом не вините? – защищается он.
– Я никого не виню. – Преимущество сейчас явно на моей стороне, и я продолжаю уверенней: – Я только пытаюсь найти способ как-то облегчить его положение.