Книга Черное солнце. Депрессия и меланхолия, страница 43. Автор книги Юлия Кристева

Разделитель для чтения книг в онлайн библиотеке

Онлайн книга «Черное солнце. Депрессия и меланхолия»

Cтраница 43

Страдание представляется здесь неким «избытком», силой, наслаждением. «Черная точка» меланхолии Нерваля уступает страстному потоку, если угодно — даже истерическому аффекту, разлив которого сносит безмятежные знаки и умиротворенные композиции «монологической» литературы. Он наделяет текст Достоевского головокружительной полифонией и в качестве предельной истины человека у Достоевского полагает бунтующую плоть, которая наслаждается тем, что не подчиняется Глаголу. Наслаждение страданием, в котором «никакой холодности и разочарованности, ничего пущенного в ход Байроном» и в которой есть «непомерная и ненасытимая жажда наслаждений. Жажда жизни неутолимая», включающая и «наслаждения кражей, наслаждения разбоем, наслаждения самоубийством». Эта экзальтация настроения, в которой страдание может обратиться в непомерное ликование, великолепно описывается Кирилловым, который связывает ее с мгновениями, предшествующими самоубийству или припадку: «Есть секунды, их всего зараз приходит пять или шесть, и вы вдруг чувствуете присутствие вечной гармонии, совершенно достигнутой. Это не земное; я не про то, что оно небесное, а про то, что человек в земном виде не может перенести. Надо перемениться физически или умереть. Это чувство ясное и неоспоримое. <…> Это… это не умиление <…> Вы не то что любите, о — тут выше любви! Всего страшнее, что так ужасно ясно и такая радость. Если более пяти секунд — то душа не выдержит и должна исчезнуть. <…> Чтобы выдержать десять секунд, надо перемениться физически.

— У вас нет падучей? — Нет.

— Значит, будет. Берегитесь, Кириллов, я слышал, что именно так падучая начинается <…>». По поводу же краткости этого состояния дается такой комментарий: «Вспомните Магометов кувшин, не успевший пролиться, пока он облетел на коне своем рай. Кувшин-это те же пять секунд; слишком напоминает вашу гармонию, а Магомет был эпилептик. Берегитесь, Кириллов, падучая!»

Не сводимый к чувствам аффект в своем двойном качестве энергетического потока и психического вписывания — прозрачного, ясного, гармоничного, хотя и внеязыкового — передан здесь с поразительной точностью. Аффект не опосредуется языком, и когда язык ссылается на него, он не связывается с ним так, как он связывается с идеей. Вербализация аффектов (сознательных или бессознательных) характеризуется экономией, отличной от экономии вербализации идей (сознательных или бессознательных). Можно предположить, что вербализация бессознательных аффектов не делает их сознательными (субъект после этой вербализации все равно не знает, откуда и как возникает его радость или печаль и не может видоизменить их), а заставляет их работать в двух режимах. С одной стороны, аффекты перераспределяют порядок языка и порождают определенный стиль. С другой стороны, они показывают бессознательное в виде персонажей и актов, которые представляют наиболее запретные и трансгрессивные движения влечений. Литература как истерия, которая, по Фрейду является «искаженным произведением искусства», — это режиссура аффектов и на интерсубъективном уровне (персонажи), и на внутрилингвистическом (стиль).

Вероятно, именно это точное понимание аффекта привело Достоевского к концепции, согласно которой человечность человека заключается не столько в поиске удовольствия или выгоды (подобная идея поддерживает даже психоанализ Фрейда, хотя в конечном счете верховенством наделяется у него то, что «по ту сторону принципа удовольствия»), сколько в стремлении к сладостному страданию. Это страдание отличается от враждебности или гнева, оно менее объектно и более обращено на собственную личность-так что без этого страдания осталась бы лишь потеря себя в ночи тела. Это заторможенное влечение к смерти, садизм, закрепощенный надзором сознания и обращенный на Я, ставшее болезненным и неактивным: «Злоба у меня опять-таки вследствие этих проклятых законов сознания химическому разложению подвергается. Смотришь — предмет улетучивается, резоны испаряются, виновник не отыскивается, обида становится не обидой, а фатумом, чем-то вроде зубной бати, в которой никто не виноват». Наконец, предлагается следующая апология страдания, достойная средневековой acedia и даже Иова: «И почему вы так твердо, так торжественно уверены, что только одно нормальное и положительное, — одним словом, только одно благоденствие человеку выгодно? Не ошибается ли разум-то в выгодах? Ведь, может быть, человек любит не одно благоденствие? Может быть, он ровно настолько же любит страдание? Может быть, страдание-то ему ровно настолько же и выгодно, как благоденствие? А человек иногда ужасно любит страдание, до страсти, и это факт». Весьма характерное для Достоевского определение страдания как утверждения свободы как каприза: «Я ведь тут собственно не за страдание стою, да и не за благоденствие. Стою я… за свой каприз и за то, чтоб он был мне гарантирован, когда понадобится. Страдание, например, в водевилях не допускается, я это знаю. В хрустальном дворце оно и немыслимо: страдание есть сомнение, есть отрицание <…> Страдание — да ведь это единственная причина сознания. Я хоть и доложил вначале, что сознание, по-моему, есть величайшее для человека несчастие, но я знаю, что человек его любит и не променяет ни на какие удовлетворения».

Нарушитель запретов, этот «сверхчеловек» Достоевского, который пытается найти себя — благодаря апологии преступления (в том же Раскольникове), — это не нигилист, а человек ценностей. [146] Его страдание — и есть тому доказательство, рождающееся из постоянного поиска смысла. Тот, у кого есть сознание своего преступного акта, тем самым уже наказан за него, поскольку от него страдает, «коль сознает ошибку. Это и наказание ему. — опричь каторги»; «Страдание и боль всегда обязательны для широкого сознания и глубокого сердца. Истинно великие люди, мне кажется, должны ощущать на свете великую грусть». Поэтому, когда Николай возьмет на себя вину за преступление, которого не совершал, Порфирий сумеет открыть в этом ревностном самообвинении древнюю русскую мистическую традицию, которая превозносит страдание в качестве признака человечности: «Знаете ли <…> что значит у иных из них „пострадать“? Это не то чтобы за кого-нибудь, а так просто „пострадать надо“; страдание, значит, принять, а от властей — так тем паче». «Пострадайте. Миколка-то, может, и прав, что страданья хочет».

Вход
Поиск по сайту
Ищем:
Календарь
Навигация