Сильное тело вытянулось в смерти и словно бы ссохлось,
потеряв былую гибкую стать, расшитые бисерные бока потускнели, прихваченные
ледком… Была бы жива, я бы, пожалуй, отпустил её в прорубь. Пусть бы гуляла
себе в речной придонной траве да рассказывала малым щурятам, какие бывают на
свете чудеса.
Белая дорога реки, стиснутая заледенелыми кручами, уходила
вдаль, в мглистую морозную дымку. По верху обрывов неподвижными стражами стояли
одинокие великаны-сосны, а внизу, заметённые по макушки, дремали в голубых
перинах заросли ольхи, по которым самую реку называли иногда Вольховой… И
розовыми столбами возносились в звенящее безоблачное небо дымы из невидимых
отсюда, с реки, ладожских домов! И стояло над ними далёкое солнце в морозном
венце негреющих прозрачных лучей!
Не в первый раз я на всё на это смотрел. Да тут только
понял, мимо какой красы проходил не глядя, не видя, – и слёзы навернулись
вдруг на глаза… Почему? Может быть, потому, что жила теперь эта краса для меня
одного, не мог я показать её ни матери, ни отцу, ни сестрёнке милой Потворе?..
Даждьбог весть…
Было жаль щуку, жаль Дражка, а себя, конечно, всех жальче.
Ещё немного, и точно разревелся бы сам не хуже мальца, и размазывал бы сопли
ободранным кулаком… Однако сдержался. Почистил на себе одежду, собрал рыбу да
снасти и пошёл. Надо было всё же отнести щуку Дражку, не то ведь опять подумает
– украсть захотел. Да и утешить глупого…
10
Сегодня Гуннар Чёрный устраивал пир! Да не как попало
устраивал, не где-нибудь: у господина Рюрика, в самих княжеских хоромах. А
почему бы ему и не затеять пира-веселия, ведь он, Гуннар, стал теперь не беднее
лучшего из торговых гостей! Вот возьмёт ещё и сам выстроит себе дом и станет в
нём жить, добра наживать… Всего вдосталь будет на его пиру! Словенских пирогов
и морской рыбы, по-урмански посоленной. Каши с мёдом и козьего сыра мюсост, до
которого превеликие охотники все эти мореходы. И хоть залейся – кваса нашего да
сбитня пахучего и хмельного напитка скир, которого Гуннаровы товарищи загодя
наготовили из кислого молока!
Вчера вечером прибежал к нам во двор малец Дражко.
Приодетый, умытый, новенький поясок в серебре – не иначе, Гуннаров подарочек.
Мне, девке будто, вложил в руку сладкий пряник, старой Доброгневе поднёс
заморский костяной гребешок – та прямо помолодела, залюбовалась. А самому
Добрыне поклонился поясным поклоном и вымолвил, ну ни дать ни взять нарочитый
посол:
– Так тебе молвит Гуннар Гуннарович, урманский гость!
Челом бьёт, просит завтра на пир!
Добрыня вытер руки о передник, положил шило, выпрямился,
ответил спокойно:
– За честь спасибо! А и то, Дражко, многих ли обошёл?
Я жевал в углу свой пряник, слушал вполуха: мне-то что, меня
не зовут.
– Многих! – отвечал Дражко гордо. – У меня от
него ко всем слово!
Добрыня заложил руки за спину, светлые брови сошлись у
переносья в одну черту:
– И у Найдёны Некрасовны небось был? Что же сказала –
на веселье пойдёт ли?
И спросил вроде негромко, а сам так сжал зубы, будто стон
готовился задавить! Я видел. Дражко чуть смутился, отвёл глаза:
– Я с Жизномиром, с братом её, говорил. Он мне
сказывал, что непременно пойдёт… Девкам при мне велел платье ей приготовить
лучшее какое ни есть…
Добрыня, по-моему, даже пошатнулся. Тут-то бабка Доброгнева
подала голос от печки, костлявым пальцем поманила Дражка:
– Ты, милый, забери-ка свой гребешочек… Гуннаровича за
ласку поблагодари, да ни к чему мне, старой, у меня уж и волосы-то все
посеклись…
– За честь, – повторил Добрыня глухо, –
спасибо. А ноги моей на том пиру не будет!
Дражко никак такого не ожидал. Заморгал, повернулся ко мне…
Да мог ли я ему помочь? Против Добрыни, если упрётся, разве что самому князю
встать. С тем Дражко и ушёл, и собаки зарычали на него у калитки.
Так-то вот! А было это вчера, а теперь и нынешний день
клонился к закату, и гости в княжеский дом, поди, все уже собрались…
А того, что это кончался последний день моего холопства, мне
и вовсе неоткуда было знать.
Добрыня мой нынче с утра был точно больной. Лежали у него
сапоги раскроенные для молодого варяжского воеводы Вольгаста – пробовал работать,
да мало что выходило. Это же видно, если у кого всё валится из рук. Смотрел я
на него, смотрел… а потом взял вдруг и сказал:
– А сходил бы ты к ней, Добрыня Бориславич. Словом хоть
перемолвился бы.
И сам себе тут же прикусил болтливый язык: к кому с советами
полез? Не к брату – к хозяину! Ведь он меня хоть об забор головой, никто за
голову ту и виры не спросит… Однако Добрыня не осерчал. Только посмотрел на
меня и тихо ответил:
– Да как перемолвишься.
И то верно. Жизномир теперь небось близко не подпустит к
сестре, с десятком домочадцев в толчки выпроводит за ворота, и как хочешь, так
отмывайся потом от горького срама.
Худо дело!
Вот и сидел я сам по себе у железного светца с лучиной,
держал в руках иголку да нитку, рылся в обрезках давно брошенных кож. Добрыня
мне разрешил. Сбывалось надуманное: кроил сам на доске, приставлял кусочек к
кусочку. Выйдет ровненький мячик, глядишь, купит кто побаловать малого сынишку…
И тут-то во дворе заворчали, а потом умильно заскулили
собаки! Добрыню как подбросило. Не то услыхал что, не то сердце вещее надоумило
поспешать. Вылетел в дверь и даже не притворил её за собой, и сквозь эту-то
дверь я видел, что было во дворе. А увидел – сам выскочил за хозяином вслед!
Там, снаружи, клубилась паром ночная морозная мгла. И звёзды
были железными гвоздями, часто вколоченными в небесную твердь. А через двор к
дому шла Найдёна – да какова!.. В одной рубашонке, простоволосая и босиком!..
Рубашонка на плече стыдно разорвалась, а в дыре-то, погляди, синий синяк!
Волчки бежали следом, обнюхивали её закоченелые, сбитые ноги.
Добрыня, сам в одной рубахе, кинулся к ней опрометью. Она,
впрочем, на шее у него не повисла. Ещё и уперлась ладонью ему в грудь, что-то
сказала – да гордо, властно сказала! Совсем не похожа была на прежнюю, тихую,
ласковую, какой я всегда её помнил.
Ну, Добрыня мой никаких её глупостей и слушать не стал.
Схватил в охапку, в два шага перенёс в дом на руках: согрейся, мол, наперво.
Потом будешь ругать!..
Я подбросил в печку дровишек, и каменка ожила, зашумела,
источая доброе тепло. Серый дым пуще заволновался в стропилах, неспешно
выползая в дымогон.
Добрыня опустил девчонку на лавку возле печи, и бабка
Доброгнева тут же накинула на неё жаркую овчину. И захлопотала: согреть
поскорее медового сбитня, напоить её, замёрзшую! А сам усмарь сел тут же, прямо
на пол, взял в ладони девкины ноги, принялся греть дыханием, растирать. Она
только губы кусала. У меня и то по старой памяти больно закололо в ступнях. Не
по травке небось бежала! И все мы молчали. Да о чём тут ещё спрашивать, с
хорошими вестями так не приходят.