Саломея развернулась на пятке и вытянула руки, готовясь оттолкнуть любого, кто бы ни стоял у нее за спиной.
– Аккуратней, – сказал Василий, с легкостью перехватывая руку. Он сжал запястье, позволяя ощутить собственную силу, а затем отпустил. – Так и упасть можно. Напугал? Извините.
Он улыбался широко и радостно, как если бы его замечательная шутка удалась.
Но шуткой ли она была? Саломея, не удержавшись, опустила взгляд.
– Нету топора, – Василий вытянул руки.
Ладони у него широкие, грубые, с кругляшами мозолей и старыми шрамиками, которые возникают из ран неглубоких, однако же болезненных. Пальцы прямоугольные, ровные, с квадратами ребристых ногтей, под которыми видны полоски грязи.
– Что? Сильно напугал? Ну ты это… извини, если чего. Я ж просто… Иду себе, а тут ты. И так крадешься, что прямо аж интересно стало.
Простоватое лицо с крупными чертами, слепленными наспех. Нос-картошка, мягкие губы, по-детски пухлые щеки, синеватые от частого бритья. Выпуклые надбровные дуги и круглый лоб, прикрытый непослушной челкой.
– И я пошел… а ты считаешь. Про Джека. Смешно, да… Мне вот мама про Джека читала. Из книжки.
Он изобразил в воздухе квадрат, должно быть, обозначавший в его представлении книгу.
– Я наизусть помню… Вот пес без хвоста, который за шиворот треплет кота. Который пугает и ловит синицу, которая ловко ворует пшеницу, которая в темном чулане хранится в доме, который построил Джек. Теперь веришь?
Саломея пожала плечами:
– Верю.
– От и лады, – Васька снова протянул руку и, схватив ладонь, затряс. – Мир?
– Мир.
Железные пальцы его сдавили косточки, а на лице была прежняя безмятежная улыбка.
– Но ты по дому одна не гуляй. Не надо оно тебе. Хорошо?
Глава 4
Призраки
Так уж вышло, что Егорычу пришлось возвращаться в голубятню – так он привык звать дом. Дурное местечко, грязное, и хоть бы ты батальон батюшек с кадилами вези – не спасут. Да и тот, которого прежний хозяин приглашал – монашек самого благочестивого виду и с крестом железным, тяжеленным, что вериги, – прямо так и сказал:
– Дурное место.
Монашек три дня молился, стоя в саду под березкою, тянул к небу рученьки белые да молитвы бормотал. Все бабы приходили на этакое диво глянуть, а некоторые, особо пробивные, и пощупать норовили. Но тут уж Егорыч им спуску не давал… монашек, чай, не для того приехавши, чтоб его всякие тут щупали, святости убавляли.
Только не спасли молитвы прежнего-то хозяина. И этому не помогут, хотя ж он за монахом слать не торопится. Ну да не в них дело, а в Егорычевой супружнице, женщине строгой, на руку горячей. Он и принял-то самую малость. Рюмашечку всего. Что ему с рюмашки-то сделается? Ничегошеньки! Так, кровушка по жилам поскорей побежит… а уж со второй рюмашкой и вовсе смешно вышло. А где две, там и третья. И явился Егорыч пред очи ясные дражайшей своей половины не то чтобы вусмерть пьяным, но и не трезвым. А та сразу и в крик. Ну а что Егорыч? Он тоже мужик! И не подкаблучник какой, а нормальный, рукастый. И дома у него все ладно, и вокруг дома, и забор новый поставлен, и крышу сарая покрыл, и вообще… и так ему горько стало от такой жизненной несправедливости, что плюнул Егорыч благоверной под ноги да и ушел из дому. Ну а уж после подумал, что если куда идти, то к голубятне.
Страшно стало аж до протрезвения!
Но гордость не позволила отступиться. Мужик сказал. Мужик сделал.
В сад Егорыч пробирался через тайную калиточку.
– Косят зайцы траву… трын-траву на поляне, – затянул он тоненьким голоском, чтоб жуть разогнать. В нос шибануло сладостью перезревшей вишни, яблоневым цветом и еще чем-то донельзя хорошим, отчего в этом самом носу родилось свербение. И Егорыч расчихался.
Дрожали листы древесные. Высилась агромадина дома. И над самою крышей блестящей десятикопеечной монеткой зависла луна. А само-то небо было ясненькое, чистенькое, со звездами крупными, что горошины на женином платье.
Вот баба дурная! Небось волнуется теперь, гадает, куда это Егорыч подевался. А и сама виноватая!
– …а нам все равно, а нам все равно! – Осмелев, Егорыч сел на лавочку у самого дома и достал из нагрудного кармана фляжку заветную, армейскую, бережно хранимую все эти годы под тайным камнем у колодца. Самогону во фляге оставалось на полглотка, но разве ж в количестве дело?
Егорыч хлебанул и зажмурился – крепко, холера! А когда открыл глаза, то и увидел ее.
На пятачке свежестриженного газона стояла.
Егорыч моргнул – а ну как исчезнет. Не исчезла. Стоит. Глядит на Егорыча. Руку протянула и манит. Подойди, дескать. А он не то что подойти – вдохнуть не способный. И в горле ком застрял, что кляп. Ни вскрикнуть, ни взвизгнуть. Она же покачала головой укоризненно: что ж ты так, Егорыч?
И сама шагнула.
Медленно шла, да и то будто не шла – плыла над травой. Колыхалась длинная белая рубаха. Бело, но неподвижно оставалось лицо с нарисованными бровями и нарумяненными щеками. Белым же муравейником возвышался над тем лицом парик.
– Сгинь! – наконец сумел выдавить Егорыч. И перекрестился.
А потом перекрестил привидение.
Оно же, вместо того чтоб сгинуть, как положено, подняло руку, а луна плеснула свету на темный клинок топора. И тогда Егорыч не выдержал: заорал и с криком бросился прочь. Бежал, ломая кусты, топча газоны с розами и петуниями, проламывая живую изгородь и калиточку запертую. Опомнился уже на поле.
Шелестел неубранный овес, кланялся ветру. Ухала сова вдалеке. Лежала в ложбине деревенька, и, по-прежнему крепок, стоял дом.
И та, которая в нем жила.
Егорыч икнул, а фляжка, которую он все время держал в руках, выпала.
А и то правда… завязывать пора. Допился до белочки. Ну конечно… так и скажут, если кому рассказать: завязывай, Егорыч, пока совсем крыша не съехала. И хоть ты клянися, хоть божися – не поверят.
Оно же было взаправду.
Или все-таки нет?
Елена слушала дом, а он играл для нее третью симфонию на клавишах паркета и струнах гардин. И дирижер был близок. Его присутствие ощущалось даже не по букету цветочных ароматов, который совершенно не подходил ему, как не подходила вся его нынешняя жизнь.
Но разве имела она права укорять его?
– Здравствуй, – Елена осталась на кухне ради этой встречи, не сомневаясь, что та состоится.
Она ждала, глядя на огненное марево заката, и пережила прилив ночи с его лиловыми волнами и черной глубиной. Она вытерпела все эти минуты, которых сложилось великое множество.
И спрятала зеркало, потому как не желала видеть лица дирижера.