Глаза у него светлые, прозрачные, и страшно видеть в них боль и обиду. Я не хотела причинять ему такую муку… я просто не знала, еще не знала, что люблю.
Люблю?
Наверное. Но как теперь сказать об этом?
Ижицын ушел, а я осталась. Три свечи, сгоревшие до половины, средняя чуть подкосилась, склонилась, будто тщась дотянуться до той, что справа, и капала горячим воском на скатерть. Прасковья завтра переживать станет…
Мой ангел по-прежнему дремлет, снова беру в руки, подношу к свету, но на этот раз чуда не случается. Одиноко. До чего же одиноко… и холодно. Верно Савелий говорил про бурю и мороз.
Савелий ушел. А я, наверное, вот-вот заплачу.
И все ж таки катание состоялось, на третий день после того ночного разговора, который я, ложась в пустую, согретую кирпичами, но все одно отсыревшую и неприятную в прикосновении постель, вспоминала. Каждое слово его, и тон, и бледность, и боль, которую ощущала столь же явно, как будто она была наполовину моей.
А Савелий вел себя обыкновенно, вежлив, чуточку смущен, привычно неловок. Мы и виделись-то редко, лишь во время ужинов, долгих и каких-то чересчур уж торжественных. На стол накрывали не в столовой, а в большой зале. Стол под белою скатертью, серебряная посуда, созвездия свечей, живые цветы из оранжереи, и мы с Савелием друг напротив друга. Вежливы, обходительны… до слез, до обиды, точно из этой обходительности стену выстроили.
Сама ведь виновата, во всем виновата, но как быть, как исправить – не знаю.
– Наталья Григорьевна, я буду весьма рад, если вы соблаговолите поучаствовать в катании на санях… Говорят, за городом весьма красиво. – Савелий смотрит поверх меня, оборачиваюсь – за спиною ничего. Никого. Пустота и робкие суетливые тени.
– Буду рада. – Мне хочется сказать совершенно иное, но Прасковья вносит очередное блюдо, на вытянутых руках, чуть накренив поднос влево и раскрасневшись с натуги. Вместе с нею в зал вползают недовольство и раздражение, а мои так и не сказанные слова растворяются в полумраке.
Завтра.
Уже сегодня. Тройка лошадей, под дугою нервно мнет снег тонкими ногами рысак серой масти с белою длинною гривой. И пристяжные хороши – караковые, легкие в кости, приплясывают, трясут головами, и вплетенные в гривы бубенцы отзываются разноголосым звоном.
– Садитеся, Наталь Григорьевна. – Осип в полушубке походил на лохматого медведя, которого я как-то в зверинце видела, такой же крупный и неповоротливый с виду. – С ветерком прокачу… Эх, застоялись, бедолажные, простору хотят.
Савелий помог забраться в сани, похожие на лаковую детскую игрушку и, точно для пущего сходства, разрисованные ярко-лазурными узорами. В меховой полсти было тепло и уютно, и Савелий рядом, ближе, чем когда-либо… держит за руку и говорит что-то, щурится от солнца. А я не слушаю, я смотрю. На него, на небо, на Осипову широкую спину, из-за которой не видно ни дуги с колокольцами, ни лошадей, на невозможно яркие сугробы и темно-зеленую ель со смерзшимися иголочками.
– Вам не холодно? – спрашивает Савелий отчего-то шепотом. Я качаю головой – не холодно, даже жарко… И тут Осип свистит, громко, заливисто, всполохивая примостившихся на березовой ветке снегирей.
– Н-но, лядащие! – Хлыст, разрезав воздух, хлопнул где-то впереди, над лошадиными мордами.
И понеслись…
Сани шли быстро, быстрее, еще быстрее… летела из-под полозьев мелкая ледяная крупа, переливались драгоценною шубой сугробы, а дома, деревья, люди проносились мимо, не разглядеть, зато небо, прозрачно-синее, как Савельины глаза, было близко. Еще немного, и оборвется равнина, кончится земля и серо-караковая ижицынская тройка сомнет копытами облака.
– Эге-ге-гей! Ходу! Ходу дай! – Осип, привставший на козлах, поторапливал лошадей зычным голосом, и те, послушные, бежали еще быстрее.
Город вдруг исчез последними черно-белыми, погребенными в сугробах домами, и теперь снежная равнина виделась мне бесконечной и чудесной.
– Сейчас река будет! – прокричал Савелий, он раскраснелся на морозе и улыбался по-настоящему, по-доброму, так, как никогда прежде.
– По реке шибко пойдем! – не оборачиваясь, добавил Осип. – Лед-то хороший, и коней подковавши… Эге-гей!
Наверное, только теперь, разогретая, распаленная ледяным ветром, я поняла, что живу…
Господи, до чего же хорошо!
– Ходу, ходу! – засвистел Осип и снова хлыстом ляснул, уже отчего-то над моею головой. Страшно. Ижицын обнял, прижал к себе…
– Ходу!
Сани взрезали лед с резким скрежетом, покачнулись, пошли в сторону, переворачиваясь, но рывок – и снова стали на сине-ледяную, бескрайнюю дорогу, окаймленную черными столбами деревьев. Воронья стая вдруг сорвалась с веток, разлетелась в стороны, поганя небо чернотой и хриплым, грозным карканьем. Жутко стало, всего на мгновенье, на один удар растревоженного сердца, но Савелий засмеялся, обнял, прижимая к себе. Щеку царапнуло заиндевевшим мехом шубы, но все одно было хорошо, спокойно, счастливо.
– Эге-ге-гей! Шибче… Эге-гей!
Василиса
Утро, болит голова, снежно-блеклое небо, разломанное редкими темными облаками, и вязковатый выцветший туман, сквозь который машина пробирается медленно, осторожно. Ижицынский дом кутался во мглу, прорывая ее острыми башенками и выглядывая в дыры влажными черными стенами.
– Недоброе место, – сказал водитель. Первые слова, не считая короткого формального приветствия. – Как тут жить?
Не знаю, но придется, наверное. Чемодан был на колесиках, модный, Динкой-Льдинкой подаренный и нежно мною любимый, но сейчас колесики вязли во влажной земле, и чемодан норовил завалиться то вправо, то влево, выкручивая запястье. К гладким пластиковым бокам моментально прилипли грязные листья.
– Давай я, – шофер сжалился надо мной. – А то ж изгваздаешь весь. И сама, гляди, аккуратнее, художница.
Он как-то очень обидно это сказал, будто выругался, и мне стало не по себе. Что плохого в том, чтобы быть художницей? Я шлепала по дорожке, пробираясь сквозь туман, и думала о том, что, наверное, не нужно было соглашаться, не нужно было ехать сюда жить. И не нужно было рассказывать Матвею про эту работу, он заинтересовался, особенно домом, и еще личностью Ижицына, про которого сказал «любопытно». Еще одно «любопытно» досталось Иву-Ивану, а коллекции и готике – «очень любопытно».
– Проходь, – водитель посторонился, пропуская меня в теплую утробу дома. – Ноги только вытри, а то Ренатка верещать будет.
Вытерла, темный коврик-тряпочка – не такие должны лежать у порога особняков – влажно хлюпнул и выпустил гроздь мелких мутных пузырьков.