Две недели тревожного, опасливого счастья, которое отчего-то никто не спешит разделить… не понимаю людей, а они меня. Люди сами по себе, я же тут, у колыбели, боюсь отойти, а ну как проснется, заплачет, а меня, чтобы утешить и успокоить, нету. Олеженька часто просыпается и плачет почти постоянно… Он не больной, он маленький просто и слабый очень, но я сберегу, я не позволю отобрать его. Никому не позволю.
– Шли б вы, Наталья Григорьевна, спать. – Прасковья глядит искоса, в голосе ее мне слышится недовольство. Я боюсь оставлять Олеженьку с нею, а Савушка считает мои страхи блажью. Мне кажется, он ревнует меня к сыну, потому и в детскую заходит редко.
– Даст Бог, выживет. – Прасковья склоняется над колыбелью, разглядывая моего сыночка, лицо ее, грубое и некрасивое, в эту минуту кажется мне и вовсе отвратительным, преисполненным некой непонятной брезгливости. С трудом сдерживаю себя, чтоб не закричать. – А вы здоровенького народите.
Глупая, глупая женщина, что она понимает? Зачем мне кто-то, кроме Олеженьки, зачем другой, здоровый или больной? У меня уже есть сын, и я счастлива.
– Вставайте, Наталья Григорьевна. – Ухватив меня за плечи, Прасковья потянула вверх, она сильная и грубая, сопротивляться бессмысленно, да и не пытаюсь я сопротивляться, сил-то нету… Куда они подевались? Не знаю. Не помню. Да и не нужны они, я буду сидеть у колыбели и любоваться сыном, охранять его сон.
Олеженька не умрет. Он не может умереть, как же я без него?
– Пойдемте, пойдемте. – Прасковья тянет меня за собою. Куда? Зачем? – Вам отдыхать велено… Савелий Дмитриевич сердиться будут, ежели не отдохнете… а за дитем пригляжу, завтрего кормилицу привезут… сразу надо было, а то где ж это видано, чтоб самой…
Хочу оттолкнуть, а не выходит.
– Давайте в постелю-то, Наталья Григорьевна, ложитеся. – Прасковья грубая, Прасковья темная, она не понимает, что мне нельзя спать, что стоит закрыть глаза, и с Олеженькой случится страшное. Я там должна быть, в детской, рядом с ним.
– Савелий Дмитрич велели. – Прасковья силком сует кружку с горячим молоком. – Пейте.
Пью не потому, что хочется, а чтоб отстала наконец, ушла, а я потом тихонечко встану и к Олеженьке. Вкуса не чувствую, только как рот обжигает, и губы разом занемели, и голова кружится… падаю… лечу… вниз куда-то, ко дну пропасти… разобьюсь.
– От так хорошо, – откуда-то сверху доносится Прасковьин голос. – От так ладно… Спите, Наталья Григорьевна, закрывайте глазоньки.
Закрываю. Подчиняюсь. Засыпаю.
Сердоликовый сон, розовый и полупрозрачный, обнимает, утешает, защищает.
По словам Савелия, я спала три дня, он даже волноваться начал, доктора позвал, а тот сказал что будто бы дело в нервической истощенности и сон этот исключительно на пользу.
Бедный Савушка, как же он переволновался, и за меня, и за Олеженьку, похудел, издергался, а в глазах появилось то прежнее, виноватое выражение, от которого он, казалось бы, излечился.
– Я боялся, что ты умрешь или… – Савушка замолчал, приник щекою к моей ладони и коснулся губами запястья. – Это я виноват во всем, я и никто другой… прости.
Про вину я не поняла, да и не хотела, признаться. Встать вот хотела с постели, Олеженьку увидеть, на руки взять, поглядеть, хорошо ли за ним смотрят, и из дому выбраться, хотя бы из комнаты.
– Потерпи, родная моя. – Савушка перебирал пальцы, от прикосновений его становилось тепло и хорошо, вот бы на весь день остался, но знаю – невозможно. Ему и за Олеженькой приглядеть надобно, и за домом, что без руки хозяйской остался, и за делами. – Лето будет, в Куршевель поедем, на воды. А хочешь, в Париж… в Рим… куда скажешь, туда и поедем. Доктор говорит, к лету можно будет.
Мне нравится слушать его голос, и не столь важно, сдержит ли Савушка обещание. Не нужен мне Куршевель, и Париж тоже, и Рим, я встать хочу, из дому выйти, Олеженьку на руки взять, чтоб тройку запрягли с серебряно-серым Акаем и Прядкой да Угольком за пристяжных. Чтоб Осип засвистел, закричал, пуская в бег, чтоб снегом летели поля и брызги ледяные из-под полозьев, и река синею дорогой…
– Не плачь, – Савелий вытирает слезы. – Пожалуйста. Поверь, к весне все будет иначе… а то и раньше. Хочешь, я почитаю?
– Хочу. – Я не хочу, чтобы он уходил, тогда в комнате становится темно и тоскливо, тени мечутся безудержными призраками, тени крадут мои силы, отползая лишь тогда, когда объявляется Прасковья. Грубая, вечно сердитая и недовольная, она стала самым близким мне человеком, она меняет постель, раздевает меня, обтирая беспомощное, слабое тело влажными тряпками, она подносит и убирает ночную вазу, кормит с ложечки бульоном и поит обжигающе-горячим, сладким от растворенного меду молоком. И после этого напитка я моментально проваливаюсь в сон.
Сны всегда розовые, порой хрупкие и легкие, порой тяжелые, давящие, такие, из которых хочется поскорее выбраться, но не выходит. До тех пор, пока не объявляется Прасковья, которая раздвигает портьеры, впуская в комнату солнечный свет. Савелий появляется позже, один раз днем, после завтрака, второй раз вечером – перед самым Прасковьиным визитом, и с каждым разом мне чудится, что времени со мною он проводит все меньше.
Чудится, конечно, чудится.
Но все же страшно. О страхах своих я говорю лишь ангелу, который всегда тут, со мною, стоит в изголовье кровати, протяни руку, и коснешься – на это сил хватает, прикосновение дарит новые, а еще надежду, и слезы после Савушкина ухода высыхают.
А Савушка читает Шекспировы сонеты, я почти не слушаю – уж больно мрачно все, тягостно и недобро. Отчего любовь не в радость? Отчего обязательно умирать?
Савелий сидит близко к свечам, близоруко морщится, запинается порой, и голос у него такой равнодушный, невыразительный, в противовес словам.
– Прости. – Он захлопывает книгу, раздраженно, будто она в чем-то виновата. – Я не умею читать стихи.
– Неправда. – Улыбаться тяжело, но я улыбаюсь, я не хочу его обидеть и не хочу, чтоб уходил. А он уже готов, глядит искоса на дверь, суетливо поправляет одежду, мнется, как всегда, подбирая слова для прощания.
– Мне пора. – Холодный поцелуй, такой же невыразительный, как читанные только что стихи. – Ты прости, пожалуйста, мне действительно пора.
Киваю. Прикусываю губу, сдерживая слезы, и слышу уже тяжелую, ленивую поступь Прасковьи, несущей поднос с ужином.
– Завтра все будет иначе, – пообещал Савелий, уходя.
Ложь, очередная ложь, но до чего же хочется верить.
А на другой день в доме появилась Екатерина Юрьевна. И Сергей.
Матвей
– Это вы от Петра Аркадьевича? – Ольга Викторовна открыла дверь сама, но впускать не собиралась. Во взгляде ее читалось удивление, смешанное с легкой брезгливостью. Генеральша, как есть генеральша: в богатом красно-парчовом халате, перевязанном пояском, который символической границей разделял телеса на грудь и живот – два одинаковых валика, тесно обтянутых шелком.