Ангел пропал.
Савелия нашла в кабинете, и Ольховский был там же, склонившись над бумагами, они что-то обсуждали, громко, яростно, но не зло. До чего ж разные, Ольховский худой и темный, бедовый в каждой своей черте, и чужой. Неужто я когда-то его любила? И когда перестала? Не помню. Савелий – невысок, сутул и даже в споре держится как-то так, будто виноват перед собеседником. Неужто я его люблю?
Люблю.
Когда, с какого моменту, с какого дня, ночи, минуты? Не помню.
– Наташенька? – первым меня заметил Савушка, заулыбался, покраснел чуть смущенно. – Что-то случилось?
– Добрый день, Наталья Григорьевна. – Ольховский резанул взглядом и отвернулся. Он. Это он украл, а не Ульяна. Но зачем? По злобе? Из мести? И что мне делать? Рассказать Савушке? Но как сказать, не объясняя?
– Ничего не случилось, просто… решила поглядеть, чем вы занимаетесь, – ложь легко слетела с языка.
– Вряд ли вам это будет интересно. – Ольховский высокомерен, чудится – видит меня, понимает, радуется неловкости моей. – Прожект финансовый, чтобы разобраться, нужно иметь некоторое понимание в экономических вопросах.
– Сергей, ну ты уж слишком. – Савелий смущенно пожал плечами. Вот он бы никогда так не сказал, будь один – принялся бы объяснять, рассказывать, и я разобралась бы, невзирая на отсутствие «понимания в экономических вопросах». – Наташенька, прости, но мы и вправду…
– Это вы простите, что отвлекаю.
Вышла. И дверь прикрыла. Щеки горят, а сердце внутри так и прыгает. Господи Боже ты мой, что мне теперь делать? Как рассказать Савушке про Ольховского, про то, что почти уже обручена была, про то, что любила, как объяснить, что нету больше этой любви, что раздражение только оттого, что не оставит меня в покое. И еще как ответить на вопрос – отчего молчала, сразу не призналась, как только увидела его в доме?
Получается, что я молчанием своим лгала? И узнай кто, пойдут слухи, будто бы я и Ольховский… а Савушка поверит. И даже если слухов не будет, все равно поверит, станет думать обо мне… нехорошо.
Голова кружится, полыхает в висках мигренью, а сердце в груди почти замерло, замерзло.
– Наталья Григорьевна, – Прасковья вышла из бокового коридору, – вас там Василина спрашивала, пойдете с ними гулять-то?
– Пойду.
Лишь бы из дома, из камня, на волю, на свет. Гуляли во дворе, Олежек бегал, подбирая с земли первые облетевшие листья, и Василина то отбирала, когда он за вовсе грязный хватался, то сама наклонялась, выискивала те, что чище и красивей.
– От гляди-кось, березка, – она совала крохотное пожелтевшее сердечко Олеженьке. – Вон с тудова слетевши. А энто – клен, вишь какой огроменный.
Олеженька хватался за лист сразу двумя руками, сминая и разрывая, потом отпускал, глядя, как падает цветной комок на землю, и тянулся за ним. А Василина уже новый давала, приговаривая:
– На-кось, тополиный, вишь, скруглый весь, крепкий.
Олеженька… как я без него-то? Если Савушка решит развестись со мною, то сына не отдаст. Отошлет с позором куда-нибудь… слухи пойдут… Господи, лучше умереть, чем так.
– Наталь Григорьевна, – Василина глядела внимательно, настороженно. – Вы никак прихворнули? В дом идите, поляжьте, оно и полегчаит. А то ажно белая вся… от беда-то.
Беда. Как управиться с нею? Как управиться с горем… с тем, которое было, и с тем, которое будет? Олеженька, споткнувшись, растянулся на дорожке, захныкал громко, визгливо, потянулся за утешеньем к Василине на руки.
Вот так.
– Вот оно как-то. – Антонина Федосеевна накрывала на стол. Вот положила расшитую скатерть, разогнала складочки, разгладила кисти из красных ниток, нашитые по краям, поставила в центре вазу с астрами, нарезанными у дома. – Выходит, что никто и не виноватый…
– Как не виноватый?! – Шумский почти было возмутился, потом, глянув на задумчивое лицо супруги, возмущаться передумал. – Ты ж посуди, Ижицын, с первой супругой не развевшись, со второю венчался!
Антонина Федосеевна кивнула, и тяжелые серьги скользнули по полным щекам. Ульяна, серой мышкою вертевшаяся тут же, споро расставляла тарелки белого фарфору, и глубокие миски, и плетеную корзинку с нарезанным хлебом.
– Так-то оно так, если по закону судить. – Супницу супруга принесла сама и посеребренным блестящим черпачком разлила по мискам душистое варево. Никак ушица? Ушицу-то Антонина Федосеевна сама готовила, кухарке не доверяя. – А не по закону, то как ему больную-то бросить? Не по-божески это. А не бросить, значит, самому при ней век томиться?
Шумский не ответил. Оно, конечно, Антонина Федосеевна – женщина преумная, и ушицу готовит отменно, ароматную, варкую, с мелкою рыбешкою да травами, но ведь в законах не разумеет, одним милосердием живет. А где ж тут на всех милосердия найти?
– Любовь от Бога идет, – продолжила супруга, усаживаясь напротив, Ульянка ж привычно в угол комнаты забилась. – И род свой продолжать тоже Богом заповедано. А значит, Ижицын по-божески поступил, и от больной супружницы не отказавшись, и вторую себе взявши. Небось говорили все, что любил? Берег? В обиду не давал? И Господь-то дитем их благословил, а значит, по воле Его свершилося.
От ведь баба! Ей одно говоришь, она тебе другое, но злиться не выходит, скорее уж досада внутри – столько лет с полуслова разумела, а тут на тебе, в философии ударилась.
– Уля, принеси чарочку, – велела Антонина Федосеевна.
Карлица подскочила, скоренько – как это только у нее, хроменькой, выходит – вышла из комнаты, а вернулась с подносом, на котором блестел капельками воды графин и чарка тут же стояла, на высокой тонкой ножке. Праздничная.
– Ну хорошо. – Егор Емельянович прям почувствовал, как добреет, вместе с водочным жаром, разошедшимся по крови. А то и верно, какая ж уха без чарки-то. – А хочешь сказать, будто бы Ижицына не виноватая? Завела себе полюбовника, в дом взяла…
– Не греши, Егорушка, – строго оборвала Антонина Федосеевна. – Не знаешь ты правды, как оно на самом деле было-то, и нечего пустословить.
Кто пустословит? Да свидетели имеются! А что Ольховский в связи не признался, ну так и понятное дело – раз любил, то и имя своей полюбовницы поберечь стремился, а в платоническое, высокое чувство-с Шумский не верил.
– Глупости говоришь. – Супружница, опустивши взгляд, принялась разглаживать складочки на подоле, волнуется, всегда она такая, с девичества, – пускай и волнуется, а все одно свое гнет, вот только в глаза отчего-то глядеть стесняется. – Кому ты поверил? Горничной? Она, чай, свечку не держала.
– А кого слушать-то? Кого? – Шумский хотел для острастки по столу кулаком ляснуть, но передумал – стол не казенный, да и Антонина Федосеевна разобидится.