Не могу, ничего не могу, только дышать и, сглатывая кислую слюну, давить рвотные позывы, стоит открыть рот, как все вывернется наружу. Стыдно.
– Да живая она, живая, – успокаивающе сказал кто-то. – Очухается.
– Я вас уволю, всех, в полном составе, – пообещал этому кому-то Ижицын. – Кажется, было обещано…
– Ну Евгений Савельич, ну чего вы? Ничего ж не случилось, живые все, а что чуток помяли, так девушка извинит. Извините ведь, а?
Извиню. Позже. Потом, когда надышусь. Когда-нибудь ведь надышусь… и тошнота пройдет. Все пройдет. Динка гладит по голове, Динка плачет. Ни разу не видела, чтобы она плакала, а тут вот… а бритоголовый с оттопыренными ушами и широкой бычьей переносицей парень выглядит смущенным. Что он делает в моей комнате? Что они все тут делают?
– Вы это, простите, что так вышло. – Парень наклонился, поскреб щетинистый подбородок, вздохнул вымученно и предложил: – Может, это, врача позвать, а?
Ижицын молча вышел за дверь. И парень, пожав плечами, пробормотал:
– Ну это… я пойду, наверное. А вы отдыхивайтесь, и не ребрами, а диафрагмой дышите, глубоко. Ну, – он протянул руку, – будем знакомы, если что, я – Миша, начальник охраны Евгения Савельича. Ну и… врач сейчас будет. Евгений Савельич всегда о тех, кто на него работает, заботится. И о вас позаботится. За ущерб по полной заплатит.
– Заплатит, – пообещала Динка. – Еще как заплатит… по полной. А ты иди отсюда! Слышишь? Вон пошел!
И тапочком швырнула. Не попала, правда.
– Вась, ты не думай, я не с ними… я тоже не знала. Я ничего не знала, – заревела Динка, когда за Мишей закрылась дверь. – Он ведь говорил… он говорил, что Ижицын сумасшедший. А он и вправду на психа похож. А оказалось, что это Ив – псих… и что зарезать тебя хотел.
– Зачем? – Кажется, отпустило, и странное дело – тошнота прошла. Совсем прошла.
– Чтоб как в истории, чтоб, типа, Ижицын тебя из ревности сначала придушил, а потом и… так этот, из охраны, сказал. Они ж ничего мне не говорили. Ижицын вчера попросил спать не ложиться, его ждать. Я… я ж подумала, что он другого хочет, что… как все, ну знаешь.
Знаю, Динка-Льдинка, Динка-блондинка. Как перед нею устоять? Никак.
– А они вдвоем заявились. Сели, сидят, молчат. А потом этому, Мише, по рации чего-то вякнули, ну и сюда полетели… и я с ними, а тут этот… Ив, и нож. И ты точно неживая. Знаешь, как я испугалась?
Она забралась на кровать с ногами. И плакать перестала. Кое-как закрутившись в одеяло, Динка вытерла размазавшуюся тушь и спросила:
– Ты ж не обиделась, да? Тебе он все равно ведь не нравился, ты сама говорила…
– Говорила.
От Динкиных духов свербит в носу, обида с привкусом иланг-иланга и капелькой ванили и возвращение к исходной точке бытия. Правильно, чего я ждала? Неземной любви и счастья? Наивно.
– А он богатый и не очень чтобы противный, Ив-то младший компаньон… я не сразу поняла, что младший… и что своего у него в фирме почти нету. Вот.
Вот. Холодно в комнате, забираюсь под одеяло, к Динке. Злиться на нее? Чего ради? Она такая, какая есть. И я тоже. А ангела продам, хотя бы для того, чтоб отвязаться от Ижицына. В конце концов, ангел – всего лишь статуэтка.
– Ну… если ты уже в норме, то я, наверное, пойду. – Динка, в очередной раз всхлипнув, но уже вяло, невыразительно, выбралась из-под одеяла, сунула ноги в тапки, ладонями отряхнула помятый костюмчик от невидимых крошек, провела пальцем по губам, векам, бровям, нахмурилась обиженно. – Вот блин, на чучело похожа, наверное. Только это, в общем, Женька просил передать, что хочет поговорить со всеми. Завтра, вроде как… объясниться.
Объясниться? Какое милое старое слово, какое благородное и обтекаемое.
Смешно.
Динка ушла, а духи ее остались, проросли в вязком воздухе разноцветными нитями. Иланг-иланг – благородный багрянец, медово-желтая ваниль, немного цитрусовой позолоты и царственный пурпур погибших роз.
Красиво. Тошно. А сон тягуче-розовый и душный, не вырваться, не выскользнуть. И я тону.
– Сегодня последняя встреча, – заявил Ольховский. – Сегодня я умру. Пора уже. А вы садитесь. Мы о дуэли говорили… или собирались. Не помню. С памятью странно так, будто и не моя. Значит, дуэль?
– Дуэль, – подтвердил Шумский, усаживаясь на ставшее уже привычным место. А и то верно, только с дуэлью и не выяснил, остальное же – понятно. – По какой причине вы вызвали Савелия Дмитриевича?
– Я? Это он меня, он вызвал. Повод… я еще не знал, что Наташа… что он убил ее.
Знал. Рассвет. Поздний по осени, сумеречный, долгожданный. Она решится, теперь она точно решится уйти из этого дома, и неважно, по какой причине – пусть страх, пусть отвращение к тому, кто смел называться ее супругом, – насмешка какая, – пусть просто желание бежать. Разве важно? Лишь бы с ним, снова, как раньше. Сумерки редели, висели в воздухе рваными тающими лиловыми клочьями. Сил дождаться, когда растают, не хватило. Сейчас время, чтобы забрать принадлежащее по праву.
Как эта безделушка, с которой Наталья не расставалась, чужой подарок, точно веревкою привязавший ее к Ижицыну, украденный от обиды и злости, но он вернет. В Петербурге, или в Бристоле, или в Америке… но это будет уже его, Сергея Ольховского, дар, который она примет с радостью и благодарностью. Как прежде.
Ее дверь приоткрыта, и в этом почудилось приглашение. Толкнуть, шагнуть, сморщившись от скрипа половиц, замереть.
В комнате пахло кровью. И смертью. И еще немного обидой, кислой и вязкой, как яблоко-дичка.
– Наташа? – Слова всколыхнули холодный воздух, и зачем звать, если все ясно, если все видно. Черное на белой простыне, черное на белой коже, черное на почти белых в зыбкой предрассветной яви волосах. Касаться черного было противно, но пришлось, нехорошо, когда она так лежит, некрасиво. Вынуть из ледяной руки нож – глупая пугливая девочка, – закрыть глаза, прикрыть одеялом. Так лучше, теперь может показаться, что она спит.
– Доброе утро. – Тень собственного отражения мелькнула в оконном стекле, испугав и смутив. Доброе… разве доброе? Теперь, наверное, он свободен.
Мысль принесла несказанное облегчение. Да, именно, он, Сергей Ольховский, свободен.
– Прощай. – Последний поцелуй – неприятно холодная и отчего-то скользкая щека. Выйти отсюда. Дверь прикрыть. Отступить.
Ижицын сидел перед зеркалом, сумрачный, сгорбленный – неужели видел? Знает? Страх скользнул по хребту каплей ледяной воды.
– Сударь, – голос Савелия Дмитриевича сух и невыразителен. – Не далее как вчера я стал свидетелем некой сцены, которая… которая… бросает тень на мое имя.
Зеркало темное, отражения нет, или есть, но теряется, тонет в черной глубине стекла. Но уж лучше туда глядеть, чем в бесцветные глаза Ижицына.