– Проехали. – Лешка поскреб щетину. – Ты права, я перегнул палку. Короче, до выпускного умерла тетушка – по официальной версии имело место ограбление, но нападавшего так и не нашли. И нет, я не думаю, что это он, я думаю, что событие ударило по психике, с которой у твоего дружка и без того проблемы серьезные. А вот дальше... ты мне рассказала про Цилю, про то, что она мать его друга. Не соврал. Мать. Друга. Только вот не сказал, что этот друг до сих пор в розыске числится. За убийство.
Убийство-убийство, куда ни повернись, одни убийства. Тимура окружает смерть, и это судьба, а не статистика. Ну не способен он убить! Нахамить – да, убить – нет.
А с другой стороны, кто такая Ирочка, чтобы решать.
– У этого его друга была девушка, первая красавица района, в нее все влюблены были. Думаю, что Марат тоже. А она выбрала ничем не примечательного еврейчика. И вот кто бы мог сказать, что Ромео убьет Джульетту, а потом сбежит? Да так сбежит, что всероссийский розыск не даст результатов. А знаешь почему?
– Н-нет.
– А потому, что он сам труп. Если посмотреть так, то сходится. Во-первых, Марат был влюблен. Во-вторых, ревновал. В-третьих, от ревности убил обоих, только, хитрая сволочь, девушку оставил, а друга своего спрятал. Думаешь, домыслы? Нет, Ирунь, не домыслы. Сходится. И то, что он мамашу содержит, и то, что терпит от нее тычки, ты же сама рассказывала. Совесть это. Ведь не чужого человека убил, а друга.
Лешка раскраснелся, Лешке нравится его теория и его история, и Лешке очень хочется, чтобы Ирочка в нее поверила, потому что это будет доказательством его, Лешкиной, правоты. А Ирочка уже не знает, во что верить. Страшно. И стыдно. И много еще как, с ходу и не разобраться в буре, зародившейся в ее душе.
– Потом он вроде бы как исчезает... аж до самых последних лет. А объявляется во Франции. Уже состоявшийся, заматеревший, можно сказать, только чур не драться! Короче, весь из себя молод, богат и прекрасен. И хобби у него необычное, занятное, надо сказать, хобби. Твой Марат...
– Он не мой. И не Марат.
– Твой Марат, – Лешка был упрям в мелочах, – заявил себя наследником Шастелей. Не слышала? И я не слышал. Была такая семейка, крепко связанная с историей о Жеводанском Звере. Тоже не слышала?
Лешка разволновался, принялся расхаживать по комнате, размахивать руками, дирижируя речью.
– Провинция Жеводан, 1764—1767 годы, гигантский волк-людоед, сто двадцать три трупа, по официальной версии. По неофициальной – вдвое больше. Еще раненых добавь.
Наверное, стоит все-таки пойти домой, потому что мир вокруг Ирочки стремительно сходит с ума, раз уж благоразумный и спокойный Лешка вдруг перестал быть и благоразумным, и спокойным.
– В шестьдесят седьмом Жан Шастель убил Зверя, ко всеобщей радости. А заодно исчез и сынок его, Антуан, который объявился в этих краях незадолго до первых нападений. Из Африки вернулся... видно, с сувенирами. – Лешка остановился, едва не столкнувшись с сервантом, стеклянные дверцы которого слабо звякнули и отразили перекошенную Лешкину физиономию.
– Я, наверное, пойду...
– Нет, Ирка, ты дослушай. Марат заявляет, что он потомок Шастелей, что у него есть доказательства родства. И заодно виновности. Но не Антуана, а Жана Шастеля.
– Да какая разница?
– Он фанат Зверя. Он выкладывал снимки ошейника, вещи, которая якобы подчиняла животное. И которая доказывает его бредовые теории. Чушь полная, но Марат верит. Верит, Ирочка, и носит. Ты не замечала? На руке носит, на правой. Такой шелковый шнурочек. Я вот разглядел. Я сразу, когда в Инете увидел, подумал, что знакомое что-то, что видел где-то, а потом и вспомнил, где именно. На руке у дружка твоего. И это уже доказательство. Это факт, Ирунь! Я не про то, что он взаправду родич Шастелю, но про то, что твой Тимур лжец и скотина. И никакой он не Тимур. Права была старуха!
Город встречал Тимура звуками и запахами. Гудели машины на перекрестке, матерился в трубку мужик с раскрасневшимся от гнева и плохого сердца лицом, томно мурлыкала девица в коротком, распахнутом на груди полушубке, слишком жарком для весны, но слишком красивом, чтобы запереть его в шкафу. С визгом носилась детвора за сеткой детского сада, и сонная воспитательница лишь морщилась да встряхивала головой, как пловец, пытающийся выбить воду из ушей.
– Интересно, как они пахнут? – Марат остановился в трех шагах от сетки, полускрытый тенью старого тополя. – Ты никогда не думал о том, как пахнут дети?
– Этого я тебе не позволю сделать!
– Неужели?
Воспитательница вдруг отложила газету, выпрямилась настороженно – самка, почуявшая близость хищника, – огляделась, ощупывая взглядом каждый сантиметр пространства. Марат любезно поклонился и двинулся прочь.
– Не дергайся, я еще не настолько любопытен... знаешь, я думал, почему оно помогать перестало? – Он потер красный след на руке. – Выдохлось? Или никогда не работало? Но ты в другой раз не слишком-то затягивай.
– Не буду. Что мы делаем?
– Гуляем. Мы давно с тобой не гуляли, правда?
Правда. Не дышали серединной городской весной, когда почти ушла сырость и слякоть, разведенная плачущим снегом, когда газоны проклюнулись свежей травой, приняли первых скворцов и далеко не первых, но враз посерьезневших грачей.
– С девчонкой надо что-то решать. – Марат кинул птицам кусок французского батона, купленного в пекарне и еще горячего. Второй сунул в рот, зачавкав. – Девчонка для нас опасна.
– Ты ее не тронешь.
– Посмотрим.
Снова шли молча. Улицы-улицы-улицы. Смутно знакомые, но переменившиеся после многих ремонтов, как меняется женщина после салона красоты. И блестят фасады штукатуркой, краской, смотрят в небо кругами спутниковых тарелок, глянцевой чернотой отливают на солнце стекленные балконы.
Кажется, здесь Тимур гулял... когда и с кем? О чем он разговаривал? Память буксовала, память не хотела мучить себя, а потому сбивалась на совсем другое.
На окраины, на Калькутту и бункер, где по серым стенам масляною краской выведены имена. На ивы у старой заводи, заросшей, грязной, пересыхающей к августу и оживающей в сентябре. На черного беспородного пса, который ходил по пятам, заглядывал в глаза и взглядом своим удерживал от глупостей.
– Тоже помнишь, да? И я вот...
Марат доел батон, когда вышли на старый проспект, а с него свернули на Пушкинский бульвар, который никогда-то бульваром не был, но являл собой улицу-кишку, зажатую меж стен девятиэтажек. Здесь всегда было холодно, потому что ветер, вечный пленник этой трубы, злясь, уносил малейшие крохи тепла. А еще в самом конце Пушкинского бульвара, там, где он, расширяясь, упирался в парк, собирались шлюхи.
– Ты же говорил, что мы просто гуляем! – Бледные весенние сумерки шалью обняли кривые березы, укутали тополя да ясени, укрыли клены и крохотные, недавно высаженные яблоньки. Сумерки извратили пространство, смяв его до крохотных кругов света, что собирались под фонарями, и растянув бесконечной серостью то, что выходило за пределы этих кругов.