– Как вам будет угодно.
Никита шел по тропинке, с каждым шагом отставая от провожатой – бледненькой сестрички в зеленом форменном платье, поверх которого была наброшена вязаная кофта. Каблучки ее глухо цокали, натыкаясь на камни, плечики вздрагивали, а на тонкой шее пульсировала жилка.
Сзади он напал. Темно. Туман. Поднос в руках. Беспечность – в «Последней осени» безопасно – и все-таки инстинктивное стремление поскорее добраться до дома.
Мой дом – моя крепость.
До крепости дойти не позволили. Он некоторое время шел... просто шел, присматриваясь, выжидая, пока огни столовой окончательно не потеряются в тумане. А потом прыгнул, сбивая на землю. И рот заткнул, чтобы не кричала.
И вырвал гортань, и смотрел, как жертва захлебывается кровью.
– Сволочь. – Старуха сидела в кресле, кутаясь в цветастый плед. – Он хитрая сволочь. Решил меня довести. Мстит. Думает, испугаюсь. А шиш ему! Шиш!
Она ткнула Никите под нос тугой кулачок.
– Не боюсь. Щенком не боялась и теперь не боюсь... убийца! Танька, пить дай! Танька!
Палка постучала по стене, едва не сбив фотографию.
– Сенька тоже дура ленивая, но Танька хуже. Танька меня не слушает. Танька думает, что старая Циля совсем ума лишилась, а это они все безумные, если не видят того, чего и не прячут. А ты другой. Мой Йоленька тоже другим был, светлый, добрый мальчик. Сколько раз ему говорено было: Йоля, не пара он тебе. Не друг. А он: мама, ты не видишь просто, что он хороший. Да разве мать не видит? Мать все видит! Танька, пить дай!
Сестричка сунула эмалированную кружку с водой, дождалась, пока Циля напьется, и тихо убралась.
– Ишь, шикса, небось думает, что окрутит. Все шиксы его окрутить хотят. Задницами трясут, цыцки выставляют. Корова! – это Циля крикнула, чтобы сиделка точно услышала. – Он на такую и не глянет. Радуйся!
– Он – это кто? – Никита взял в руки фотографию. Молодой паренек, уже не подросток, но еще не взрослый, нерешительный, слабый и не слишком красивый. Глаза вот грустные. И скрипка красивая.
– Маратка. Яблочко от яблоньки... мамаша – алкоголичка, папаша – шизофреник. С собачьей стаей рос, пока Стефка его не вытянула. Воспитывать взялась сиротинушку. Да не он ей нужен был, а квартирка. Приехала, обустроилась в городе. Тьфу!
Плюнула она в Никиту, но не попала, отчего расстроилась. Ведьма старая. А может, и впрямь безумна? И нечего ее слушать? Нет, не так все просто, не так однозначно.
– В школу пошел. Его бы в спецзаведенье, к уродам, а он в приличную школу. Мне все учителя на него плакались, а Йоля вот помогать взялся. Я ему говорила – не к добру, а он... и что потом? Убил! И Таньку-шиксу, и Йолю моего убил. А вы и рады. Еврей! Несчастную девочку снасильничать пытался... Йоленька не такой, Йоленька не стал бы...
Из блеклых глаз сыпанули слезы, а кривой рот продолжал жевать, выплевывать слова:
– Заботится он обо мне... заботится... совестно? Какая у него совесть-то? Нету. Нету совести. Он просто смотрит, как я подыхаю... и девочку убил. Убил девочку, а потом пришел, сказал, вот тебе, дура, за язык твой длинный... подарочек. Ты глянь, глянь, чего он мне принес-то!
Она выпростала из складок толстую ручонку, протянула Никите и разжала кулачок. На ладони лежало колечко. Тонкое колечко, золотой ободок и полупрозрачный камушек на трех лапках.
– Бери, бери... думают, Циля ум растеряла. У Цили ума больше, чем у них всех. Циля оборотня видит. А они ослепли.
Может, и ослепли, но не настолько, чтобы не опознать кольцо. И директриса, и новая сиделка старухи, и еще человек пять признали украшение – Сенькино. И тут же все как один сошлись, что Сенечка сама колечко в доме оставила, сняла, когда, к примеру, Цилю купала. Только давешняя грузная бабища, которая оказалась местной поварихой, упрямо твердила, будто бы в последний вечер было на Сене колечко. Было, и все тут.
Поварихе Блохов поверил.
Более двух месяцев, проведенных нами в тюрьме Сож – даже заступничество графа де Моранжа не позволило отменить отданного де Ботерном приказа, – мы не слышали о новых нападениях, хотя отец, мой несчастный отец, разум которого к этому времени был обуян смутой, с нетерпением ждал известий.
Но Лангедок возвращался к прежней жизни.
Смотритель тюрьмы, часто навещая нас, когда с посылками от графа, когда просто повинуясь человеческой природе своей, желавшей разговоров с людьми достойными, рассказывал о том, как люди благословляют имя де Ботерна.
– Лжец, – говорил отец, расхаживая по камере. – Лжец! И воздастся ему по лжи его!
Воздалось же нам, когда однажды двери камеры распахнулись и на пороге возник де Моранжа.
– Друг мой, – сказал он, заключая отца в свои объятия. – Друг мой, наконец я сумел одолеть этого глупца... подумать только, но он всерьез на вас обозлился. Чем ты успел ему насолить?
Де Моранжа в алом камзоле, богато отделанном золотым позументом, в высоком, мало не достающем до потолка камеры парике, в кружевах и ароматах выглядел чуждо в скудной тюремной обстановке. И потому, верно, поспешил убраться. Он шел, и черная трость в его руке весело выстукивала дробь по каменным плитам, а громкий, слегка визгливый голос заполнял узкое пространство коридора:
– Я в первый же день явился к нему, потребовав вашей свободы. И знаешь, что ответил мне этот выскочка? Он сказал, что вы будете повешены! Что вы покушались на жизнь его людей! Что вы, как и весь Лангедок, жаждете избавиться от слуг короля...
Белый платок порхал в руке графа, и при каждом движении его Антуан, окончательно замкнувшийся в себе, ушедший в воспоминания и терзания Антуан, вздрагивал.
– Он, видишь ли, знает, что ты, мой друг, истинный католик! Он обзывал тебя папистом. Более того, обвинял в нарушении эдикта короля, в том, что ты якобы оказываешь поддержку иезуитам...
Для кого он ведет этот рассказ? Отчего явился сам, а не отправил кого-нибудь из слуг? Почему отец вновь обрел несвойственную ему смиренность и даже сгорбился, словно он был не человеком, но покорным воле хозяина псом?
И Антуан... он ведь боится. Чего? Неужели графа? Пустого, бестолкового, любящего покутить, налево и направо швыряющегося отцовским золотом графа? Не может быть такого.
– Де Ботерн еретик, – осмелился сказать отец, когда мы, наконец, вышли из тюрьмы. У ворот ее стояли приготовленные загодя лошади и графский портшез.
– Еретик. И пребывает в мерзости. И, понимая, сколь мерзостен, жаждет окунуть в сию мерзость и других, достойных людей, – неожиданно серьезно поведал граф. – Но мы-то знаем, что чистые духом, свободные сердцем устоят перед искушением.
Взгляд его был направлен на Антуана, а тот, посерев лицом, только и мог, что хватать губами воздух.