– Филипп, подвинься чуть-чуть, – вдруг услышала Вика чей-то голос. Она повернулась.
Прямо перед ней стоял какой-то старик и в руках держал кусочек хлеба. Дневную норму.
Вика с трудом отвела взгляд от черного богатства, уместившегося на грязной варежке, и посмотрела на старика.
Лицо того словно стекало с головы, готовясь обнажить белые кости черепа.
– Проходи, девочка, проходи, – перед стариком стоял такой же отекший лицом мужчина, державший в слабых руках тяжелый фотоаппарат.
Вика послушно шагнула, обходя странных мужчин стороной.
Интересно, кто они? Наверное, фотокорреспондент. А зачем они снимают? Разве это можно снимать? Разве можно об этом рассказывать? А что, если этот старик умрет – разве можно его фотографировать? Вот когда она, Вика, умрет, ее тоже будут фотографировать? И рассказывать всем, что она, Вика, умерла прямо тут и лежит сейчас мертвая и никому не нужна?
Кому это нужно? Надо скорее от всего избавиться и все забыть. Забыть – как дурной, очень дурной и страшный кошмар. А если не рассказать и забыть? Избавиться от кошмара – и все!
Вдруг Вика поняла, осознала всем своим существом, что «ЭТО» – забывать нельзя. И если она останется жива, что вряд ли, конечно, она посвятит свою жизнь тому, чтобы помнили. Все помнили. Всегда помнили.
А по Литейному идти еще тяжелее. В начале морозов тут лопнул водопровод. Застоявшаяся в трубах вода залила льдом проспект. Какое-то время жители окрестных, и не только окрестных, домов ходили сюда за водой. Совершенно не обращая внимания, что рядом, вмерзшие в лед, лежат трупы.
Морозы…
Немногочисленные «труповозки» не успевали собирать тела горожан с улиц, дворов, парков Ленинграда. Мороз, убивая одних, спасал других от эпидемий.
Санки скрипят полозьями по льду Литейного. Сил нет, чтобы остановиться. Надо идти, надо идти…
Вдруг Вика вспомнила Джека Лондона. Белое безмолвие… Да… Город превратился в белое безмолвие.
Где-то прогрохочет по льду асфальта полуторка, где-то послышится рев самолетов, где-то заскрипят доски обрушенных пролетов… но все это вместе – безмолвие.
Вдруг Вика вспомнила один из рассказов американца. Там один дядька вез на Аляску пять тысяч яиц. Или не пять? Или не пять тысяч, а пять тысяч дюжин? А какая разница? Вез, вез… А они взяли и протухли. Пять тысяч яиц! Ну пусть и протухших! Ну пусть хотя бы одно!
В ноябре Юта достала овсянки – двести граммов. Они два раза сварили из нее овсяный кисель. Да. Именно так. Два раза. Процедили первый раз – отжали через тряпочку. Оставшееся в тряпке – проварили еще раз. Из оставшейся соломы сделали лепешки. Вот вам и обед из трех блюд.
Если бы она могла, то девочка потрясла бы головой, чтобы отогнать мысли о еде. Но сил не было. Может быть, поэтому, а может быть, потому, что она была закутана в несколько платков так, что торчал только нос да глаза, Вика не услышала, как тот фотограф, сделав несколько нетвердых шагов, щелкнул своей камерой ей в спину.
Она просто шла и шла по Литейному проспекту.
А над ней смыкались крышами дома Ленинграда.
Глазницы окон были перекрещены бельмами газетных полос, были выбиты огнем пожаров, и, вздымая опаленные брови, дома изумлялись людям: «Люди! Что же вы делаете с нами?»
Десятки, сотни, порой тысячи килограммов тротила обрушивали их. Мороз трещал кирпичами и бревнами. Снег продавливал крыши. Но дома держались, как держались люди. На последнем вздохе, на последнем издыхании. Дома принимали удары бомб на себя, порой не выдерживая и погребая под осколками своих тел людей.
Но город… Город держался.
Держалась и Вика, шаг за шагом приближаясь к Литейному мосту через Неву.
Шлагбаум был почему-то закрыт. Она постояла, тяжело выдыхая морозный воздух.
Подошла к часовому, навалившемуся на гранитную стену набережной.
– Дяденька!
Часовой молчал, в светлых глазах его отражалось пасмурное небо Ленинграда.
– Дяденька! На Петроградку бы нам пройти!
Часовой молчал.
– Дяденька, у меня пропуска нет, а маму похоронить надо.
Вика подергала часового за рукав. Тот выронил винтовку и упал на мостовую, гулко стукнувшись затылком, так, что слетела шапка. На замерзшие его глаза тихо падали редкие снежинки. И не таяли.
– Дяденька, вы меня извините, пожалуйста. Вы на меня не ругайтесь.
Вика, тяжело нагнувшись, прошла под шлагбаумом и потащила санки за собой.
Мертвый часовой. Мертвый мост. Мертвый город. Мертвая мама. Живая девочка. Мертвая Нева.
Да такая ли Нева мертвая?
Вот – то тут, то там – пробиты проруби. К ним тянутся бесконечные вереницы ленинградцев.
Чернеет купол Исаакия. Биржа и Ростральные огни на стрелке Васильевского. Вдалеке, у Адмиралтейства, виден вмерзший в лед корпус какого-то крейсера.
Шпиль тоже стал из золотого – черным. Черное и белое – цвета войны для Ленинграда.
На другой стороне горбатого моста Вику встретили живые.
– Эй, бабка! А ну иди сюда! – заорал лейтенант. Если бы Вика не была дочерью летчика, она бы не догадалась, что это разводящий караула.
– Пропуск давай, старая, – рявкнул лейтенант. Возрастом чуть старше Вики.
Она в ответ покачала головой:
– Дяденька лейтенант, у меня нету пропуска.
И стащила платки с лица.
– Я маму на кладбище везу, дяденька лейтенант.
Она внимательно, как смотрят младенцы на пороге жизни и старики на пороге смерти, посмотрела на военного.
Тот осекся. Сглотнул:
– Документы-то есть?
Она молча смотрела на него.
– Сколько лет-то тебе? – у лейтенанта задергалась щека.
– Четырнадцать, товарищ лейтенант. Можно мы пойдем, а то нам некогда…
– Сидорчук… Сидорчук! – опять рявкнул лейтенант.
– Туточки! – отозвался один из бойцов.
– Проводи ее в караулку. Напои хоть кипятком, что ли…
– Дык опять же нарушение… А! – махнул рукой Сидорчук. – Иди сюда, доча, иди за мной. Мамку тока у дверей оставь. Ничо ей уже не сделается.
В караулке было тепло. Так тепло, что Вика стащила платки с головы.
Сидорчук усадил ее около печки. Чего-то пошебуршал в своем сидоре. Вытащил оттуда кубик сахара и протянул его Вике.
– Вприкуску давай. Вприкуску – пользительнее.
И отвернулся, наливая кружку кипятка.
– Спасибо, – прошептала Вика, схватившись за сахар.
Тепло внезапно ударило со всех сторон. Захотелось вдруг спать. Спать, спать, спать…