Он снова умолк. Стараясь глядеть на императора, он в то же время чувствовал с другой стороны стола тяжелую громаду Ругона, навалившегося локтями на стол, бледного от изумления. Обычно Делестан присоединялся к мнению великого человека. И теперь Ругон понадеялся, что сможет одним словом облагоразумить взбунтовавшегося ученика.
— Следовало бы, однако, доказать свое мнение примерами, — воскликнул он, сплетая пальцы и похрустывая ими. — Жалко, я не захватил с собой этого произведения… Впрочем, одну главу я помню: дядюшка Жак, в ответ на вопрос учителя по поводу двух нищих, побирающихся по крестьянским дворам, объявляет, что укажет крестьянам средство, как сделать, чтобы среди них никогда не было бедных. Излагается целая система искоренения нищеты — вполне в духе коммунистических теорий. Господин министр земледелия и торговли вряд ли согласится одобрить эту главу.
Делестан, неожиданно расхрабрившись, взглянул Ругону прямо в лицо.
— Какие же там коммунистические теории, — сказал он, — вы слишком далеко заходите. По-моему, это просто остроумное изложение принципов ассоциации.
Говоря это, Делестан рылся у себя в портфеле.
— У меня как раз есть с собой эта книга, — объявил он наконец и стать читать главу, о которой шла речь.
Он читал тихо и монотонно. Его красивое лицо выдающегося государственного мужа при чтении некоторых мест становилось чрезвычайно внушительным. Император глубокомысленно слушал и, видимо, был особенно тронут теми страницами, где автор заставлял своих крестьян нести какой-то ребяческий вздор. Что касается их превосходительств, то они были в полном восторге. Что за восхитительное происшествие! Ругон, преданный вдруг Делестаном, которого — несмотря на глухой протест всего кабинета — он сделал министром исключительно для того, чтобы иметь поддержку в совете! Министры корили Ругона в постоянном превышении власти, в стремлении первенствовать, которое доходило до того, что он обращался с ними, как с простыми приказчиками, в то время как себя выставлял ближайшим советником и правой рукой его величества! Теперь Ругон окажется в совершенном одиночестве! С Делестаном стоило бы подружиться.
— Здесь, пожалуй, есть несколько неудачных выражений, — забормотал император, когда чтение было окончено. — Но, в общем, я не вижу… Не правда ли, господа?
— Книга совершенно невинная, — подтвердили министры.
Ругон не спорил, как будто бы соглашаясь, но потом снова перешел в наступление, на этот раз против одного Делестана. Несколько минут они пререкались, перебрасывались отрывистыми фразами. Красавец становился уже воинственным я язвительным. Тогда Ругон мало-помалу начал приходить в раздражение. Он впервые почувствовал, что почва под ним колеблется. Он вдруг встал и, порывисто взмахнув рукой, обратился к императору:
— Государь, это вопрос пустячный, и разрешение на книгу будет выдано, коль скоро ваше величество мудро полагает, что она не представляет опасности. Но я должен заявить, государь, что было бы чрезвычайно опасно даровать Франции даже половину тех вольностей, которых требует дядюшка Жак… Вы призвали меня к власти при самых грозных обстоятельствах. Вы мне сказали, чтобы я несвоевременной мягкостью не старался успокаивать тех, кто трепетал. Как вы того сами желали, я заставил бояться себя. Полагаю, что я ни в чем не отклонился от ваших предначертаний и служил вам так, как вами было приказано. Когда меня обвиняют в излишней строгости, когда меня упрекают в злоупотреблении властью, которой вы меня наделили, то эти нарекания, государь, наверняка исходят от противников вашей политики… Да, поверьте мне, тело общества поражено тяжким недугом, и я, к сожалению, не мог в несколько недель залечить разъедающие его язвы. В темных глубинах, где гнездятся демагоги, до сих пор еще бушуют анархические страсти. Я не хочу раскрывать перед вами эти язвы, не хочу преувеличивать их мерзость, но я должен напомнить об их существовании, чтобы предостеречь ваше величество от великодушных порывов вашего сердца. Был час, когда можно было надеяться, что решимость монарха и торжественная воля страны навсегда отодвинули в прошлое отвратительные времена общественной испорченности. События доказали, как плачевно мы ошибались. Умоляю вас от имени народа, государь, не отводите своей мощной длани. Опасность не в чрезвычайных полномочиях власти, а в отсутствии карающих законов. Как только вы отведете властительную руку, подонки населения заволнуются на ваших глазах, вас захлестнут революционными требованиями, и тогда самые деятельные ваши слуги не смогут вас защитить. Я позволяю себе настаивать на этом, ибо грядущие катастрофы будут ужасны. Свобода без ограничений неосуществима в стране, где существует политическая партия, упрямо не желающая признавать основы государственности. Понадобятся долгие-долгие годы для того, чтобы неограниченная власть заставила всех признать себя, изгладила из памяти воспоминания о былых распрях и стала бы неоспоримой настолько, чтобы позволить себя оспаривать. Вне принципа сильной власти, применяемого со всей строгостью, для Франции нет спасения. В день, когда вы, государь, сочтете нужным предоставить народу самую невинную из вольностей, в этот день вы поставите под угрозу все будущее. Одна вольность не приходит без другой, а за ними приходит третья и сметает все — учреждения и династии. Это безжалостная машина, колесо, которое сначала захватывает кончик пальца, потом втягивает руку, дробит плечо, мнет и крошит все тело… И, раз я позволил себе откровенно высказаться по этому вопросу, то, государь, я прибавлю следующее: когда-то парламентаризм убил монархию, нельзя допустить, чтобы теперь он убил Империю. Законодательный корпус и так уже играет слишком заметную роль; не следует привлекать его к участию в ведущей политике государя; это может повести только к самым шумным и самым прискорбным спорам. Последние всеобщие выборы доказали еще раз вечную признательность страны. Однако на них было выставлено целых пять кандидатур, постыдный успех которых должен послужить нам предостережением. Важнейшая задача сегодняшнего дня в том, чтобы помешать образованию оппозиционного меньшинства, и особенно в том, чтобы — если оно все-таки образуется — не давать ему в руки оружия, которым оно будет беззастенчиво сражаться с правительством. Парламент, который молчит, — это парламент, который работает… Что касается печати, государь, то свободой у нее называется распущенность. С тех пор, как я занимаю пост министра, я внимательно читаю газетные отчеты и каждое утро испытываю приступ отвращения. Печать — это вместилище всякой заразы. Она питает революцию, она неугасимый очаг, разжигающий мятежи. Она станет полезной лишь тогда, когда ее удастся обуздать и сделать ее силу орудием правительства… Я не говорю о других вольностях: о свободе союзов, о свободе собраний, о свободе делать что угодно. Их почтительно испрашивают в «Беседах дядюшки Жака». Придет время — их станут вымогать. Вот чего я боюсь. Поймите меня, ваше величество, Франция еще долго будет нуждаться в том, чтобы чувствовать на себе тяжесть железной руки…
Он повторялся, со все возрастающим пылом отстаивая свою власть. Почти час он говорил в этом духе, прикрываясь принципом абсолютной власти, обороняясь им, пуская в ход всю силу своего вооружения. Несмотря на внешнюю горячность, он сохранял достаточно хладнокровия, чтобы наблюдать за коллегами и следить по их лицам за воздействием своих слов. Лица у них побелели, они сидели, не шевелясь. Он внезапно умолк.