— К порядку! К порядку! К порядку!
— К порядку! К порядку! — закричали еще громче Ла Рукет и его друзья, даже не зная, в чем дело.
Шум был ужасный. Люди бешено топали ногами и изо всех сил хлопали досками пюпитров, производя громовые раскаты. Визгливые, высокие голоса звучали флейтами на фоне других голосов, хриплых и тягучих, как аккомпанемент органа. На мгновение крики обрывались, топот затихал, и тогда среди слабеющего шума слышалось гиканье и можно было разобрать слова:
— Это возмутительно! Это недопустимо!
— Пусть он возьмет свои слова обратно!
— Да, да! возьмите слова обратно!
Поверх всего стоял озлобленный крик: «К порядку, к порядку!», безостановочно вылетавший из распаленных, пересохших глоток, под размеренный топот ног.
Оратор на трибуне скрестил руки. Он смотрел в упор на взбешенную Палату, на все эти лающие образины и занесенные кулаки. Дважды, когда, по его мнению, шум замолкал, он открывал рот, но это только усиливало ярость бури, вызывало новые припадки бешенства. Весь зал дрожал.
Де Марси, стоя у председательского кресла, все время звонил, не отрывая руки от педали звонка: так бьют в набат во время бури. Его высокомерное лицо было бледно, но он сохранял полнейшее хладнокровие. На мгновение переставая звонить, он спокойно поправлял манжеты и затем снова продолжал свой трезвон. Его тонкий рот кривился в привычной скептической улыбке. Когда голоса утихали, он произносил:
— Господа! Разрешите, разрешите…
Наконец он добился относительной тишины.
— Предлагаю оратору объяснить только что сказанные им слова.
Оратор наклонился вперед, опираясь о край трибуны, и повторил свои слова, упрямо вздергивая подбородок:
— Я сказал, что второе декабря было преступлением…
Он не мог продолжать. Буря возобновилась. Один депутат с багровым лицом назвал его убийцей; другой выкрикнул такое непристойное ругательство, что стенографы улыбнулись и воздержались его записывать. Депутаты кричали, заглушая друг друга. Однако все время был слышен тонкий голос Ла Рукета, повторявшего:
— Он оскорбляет императора, он оскорбляет Францию!
Де Марси строго поднял руку и опустился на место со словами:
— Призываю оратора к порядку.
Волнение не утихало. Сейчас это был уже не тот сонный Законодательный корпус, который пять лет назад вотировал кредит в четыреста тысяч франков на крестины наследного принца. На одной из скамей слева четыре депутата аплодировали словам, высказанным их собратом
[40]
на трибуне. Они впятером открыли поход на Империю. Они расшатывали ее беспрестанными нападками, они ее отвергали, отказывали ей в своих голосах, проявляя стойкий протест, который должен был мало-помалу поднять всю страну. Эти депутаты держались крошечной кучкой, затерянные среди подавляющего большинства. Не падая духом, они мужественно сопротивлялись угрозам, занесенным кулакам, шумному напору Палаты и твердо отвечали ударом на удар.
Казалось, даже самый зал изменился; он гудел и дрожал, как в лихорадке. Внизу перед столом восстановили трибуну. Холодный мрамор торжественного полукружия колонн был согрет пламенным красноречием ораторов. В дни бурных заседаний на ступенях амфитеатра, на красных бархатных скамьях свет, падавший отвесно через стеклянный потолок, зажигал, казалось, пожар. Монументальный стол, украшенный строгими квадратами, оживал от иронии и дерзостей де Марси; его сухая фигура истощенного прожигателя жизни, его строгий сюртук легкой линией перерезал античную наготу барельефа, находившегося за его спиной. И только аллегорические статуи Общественного порядка и Свободы между парными колоннами сохранили в нишах свои мертвые лица и пустые глаза каменных богинь. Но больше всего вид зала изменился от публики: теперь ее стало больше, люди тревожно двигались, следили за прениями, приносили с собой в этот зал страстное оживление. Второй ряд скамей был недавно восстановлен. У журналистов была особая ложа. Вверху, у самого карниза, отягощенного золотом, виднелся ряд напряженно прислушивающихся лиц, — то было вторжение толпы, которая подчас заставляла депутатов в беспокойстве поднимать глаза, точно им чудился топот черни, бушующей в день восстания.
Оратор на трибуне дожидался возможности продолжать речь. Он начал снова, хотя голос его терялся в несмолкаемом ропоте:
— Господа, я перехожу к выводам…
Он остановился и снова начал, еще громче, покрывая шум:
— Если Палата отказывается меня слушать, я протестую и покидаю трибуну.
— Говорите, говорите! — крикнули на нескольких скамьях. Чей-то густой, как бы охрипший голос прогремел:
— Говорите, вам сумеют ответить.
Сразу воцарилось молчание. На ступеньках амфитеатра и на скамьях все вытянули шеи, чтобы посмотреть на Ругона, бросившего эту фразу. Он сидел на первой скамье, опершись локтями на мраморную доску. Его толстая сутулая спина не шевелилась, и только изредка по ней пробегало чуть заметное движение, когда он поводил плечами. Лица, скрытого в больших ладонях, не было видно. Он слушал. Его первого выступления ждали с живейшим любопытством, потому что со времени своего назначения министром без портфеля он еще ни разу не брал слова. Несомненно почувствовав, что на него устремлены взгляды, он повернул голову и обвел глазами весь зал. В ложе министров прямо перед ним, облокотясь о красный бархатный барьер, в лиловом платье сидела Клоринда и пристально смотрела на него со свойственной ей спокойной наглостью. Несколько секунд они смотрели в упор друг на друга, без улыбки, как незнакомые. Потом Ругон опять отвернулся и стал слушать, подперев лицо руками.
— Господа, я вкратце повторю свою речь, — говорил оратор. — Декрет от двадцать четвертого ноября дарует нам призрачную свободу. Мы еще очень далеки от принципов восемьдесят девятого года, которыми так напыщенно открывается имперская конституция. Если правительство будет по-прежнему вооружено исключительными законами, если оно будет продолжать навязывать стране своих кандидатов, если оно не освободит печать от своего произвола и если оно по-прежнему будет распоряжаться Францией по своему усмотрению, — все внешние уступки, которые оно делает, одна лишь ложь.
Председатель прервал его:
— Я не могу позволить оратору употреблять такие выражения.
— Правильно, правильно, — крикнули справа.
Оратор повторил свои слова в смягченной форме. Он старался теперь сдерживаться, его круглые красивые периоды падали строго и мерно, он говорил совершенно безупречным языком. Но де Марси упорно возражал против каждого его слова. Тогда депутат стал высказывать высшие соображения, стал выражаться туманно, и его речь, изобиловавшая пышными словами, так хорошо прикрывала его мысль, что председатель должен был оставить его в покое. Затем он неожиданно вернулся к тому, с чего начал: